Лицо у него было мокрое от слез и жалкое. И когда я глянул и увидел, как у этого большого бородатого человека вздрагивал от всхлипываний подбородок и подергивались, как у ребенка, губы, что-то больно кольнуло меня. Я совершенно незаметно для себя придвинулся к нему самому и, вытянув шею, не сводил глаз с его судорожно-искривленного лица. А он всхлипывал, не обращая никакого внимания, и делал судорожные глотательные движения.
Фельдшер побрызгал на него чем-то, дал ему еще несколько раз понюхать, потер виски, потом его опять положили, казаки снова уселись на плечи и на ноги, и выражение ожесточенности и напряжения сейчас же появилось на их лицах, как только он заворочался под ними, и опять два казака с обеих сторон стали сечь его пучками красного тальнику и урядник стал считать, а наказываемый с первого же удара стал кричать:
— Ой, ба-атюшки... отцы родные... пожалейте... братцы!..
Потом крик его перешел в звериный рев, который вырвался, очевидно, от нестерпимых физических страданий и без всякой уже мысли о впечатлении, какое он производит на всех. И опять необыкновенно дико было, что все стоят кругом не двигаясь, как будто это так и надо было.
И мне стало отчего-то трудно дышать, и начало сжиматься горло, а к глазам подступало что-то необыкновенно едкое и злое, и я щипал себе пальцы и надувался, чтобы освободиться от давившего меня ощущения.
Казаки с побледневшими лицами неподвижно и упорно, не будучи в состоянии оторваться, глядели на него. Концы лоз, со свистом перегибаясь через тело, хватали до земли, и она вся была иссечена и взрыхлена.
— О господи!..
Казалось, этому не будет конца...
— Сто! — раздалось среди томительного напряжения, и все зашевелились.
Его подняли. Голова свислась; с смертельно-бледного лица, из-под полуопущенных век тускло глядели потухшие глаза с расширенными зрачками; колени подогнулись, он пошатнулся; казаки поддержали его, и фельдшер засуетился около.
Офицеры ушли. Увели и наказанного. Казаки стали расходиться.
— Портки-то целы остались, снял, а то бы задарма иссекли.
— Как Филюгин вдарит, он не дюже кричит, а как Фанагенов — так аж казаков подымает: ба-атюшки.
— Вдарит, да потя-анет — самое больно.
— Дурак!.. Посулил бы, и шабаш.
— Пойдем, угости: до тебя очередь дойдет, вызовусь, запорю.
Казаки засмеялись. Они балагурили и говорили между собою просто, обыкновенно, как всегда, а передо мною все неотступно стояло что-то, что я никак не мог припомнить, что-то такое, что не должно было сделаться и уже сделалось, или кто-то должен был сказать что-то, да не сказал, и я не знал, кто это, не то наказанный должен был убежать в Австрию и его не должны были поймать, а его поймали, и, томимый этим неопределенным и тоскливым ощущением, я пошел домой, растерянно озираясь по сторонам на прохожих, на лошадей, которых вели на водопой казаки. Я вспомнил сегодняшнее утро и настроение, и, боже мой, каким далеким оно мне показалось, как будто прошло уже несколько лет.
Дома я пробрался в детскую. Бонна шила. Мне хотелось о чем-то расспросить ее, о чем-то важном и большом, но я не умел формулировать мне самому неясные вопросы; я постоял около бонны, послушал, как гремит машина; когда бонна начинает вертеть ручку, челнок бегает и щелкает под доской, а игла, ходит вверх и вниз так быстро, что глазом не уследишь, и все-таки не сбивается, и когда она перестала вертеть, передвигая дальше шитье, я чуть было не спросил ее про казака, да вспомнил, что она будет браниться, что я туда без позволения бегал, промолчал и пошел в зал, потом в столовую и как-то нечаянно очутился в кухне.
Нефед мыл тарелки.
— Нефед, за что его секли?
Я хотел спросить о чем-то совершенно другом, совсем не об этом.
— Да, а то как же, присяге изменил, свой полк, стало быть, опорочил, царю, отечеству верой-правдой не выслужил.
— Нефед, а ему больно было?
— А то не больно.
— Он кричал.
— Закричишь.
Я замолчал. Нефед все гремел тарелками в тазу, расплескивая и взмучивая воду.
Я опять отправился в зал, залез с ногами на диван, посидел там немного, потом слез и пошел к матери, в спальню. Она работала, сосредоточенно думая о чем-то.
— Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.
Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки — все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою.
Я посидел еще немного.
— Мама, а он голый был.
— Кто там голый? Чего это ты говоришь?
Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.
— Это мне Нефед рассказывал, а он, верно, там был... ему, верно, рассказали в казармах, там мно-ого казаков было.
— Да ты это где же был?
Мать с тревогой и пытливо поглядела мне в глаза.
— Я... я, мама, пошел, а доктор был... а доктора не было, я опять пошел, потом пришел... и... и...
Я до того покраснел, что на глазах выступили слезы.
— Фу, боже мой, что же это за несносный, отвратительный мальчишка. Да как же ты смел!.. Это ты опять в казармы бегал?
Я боялся досказать правду, и в то же время хотелось, чтоб само собой скорей как-нибудь обнаружилось и меня бы простили.
Мать велела мне идти в детскую и сама пошла за мной.
— Mademoiselle Софи, он опять бегал в казармы.
M-lle сделала знакомое мне лицо, полуудивленно, полувопросительно подняв брови, которое как бы говорило: «Да неужели, неужели же он опять провинился, этот неисправимый мальчик», — но сквозь выражение которого я читал тревогу, не виновата ли она сама, и как бы m-me не осталась ею недовольной.
Самый страшный момент, — это когда мать рассердится и начнет бранить и ждешь наказания, — прошел. Меня заставили во искупление своей вины сверх обычных уроков написать еще три страницы, выучить стихотворение и две молитвы. В другое время я бы отбивался и протестовал, теперь же молча покорился. Началась обыкновенная, приевшаяся уже история: бонна сейчас же, как только вышла мать, начал-а бурчать, что я буду землю пахать, буду простым казаком и уже добром не кончу.
— Верую во единого бога отца... верую во единого... верую во единого бога... бога отца... верую во единого бога отца... — однозвучным детским голосом твердил я, и картины и впечатления сегодняшнего дня все носились сквозь медленно укладывавшиеся в памяти слова молитвы.
РАНЕНЫЕ
Раненые шли в одиночку и кучками, поддерживая друг друга, и повязки белели на головах, на руках, на ногах. Тех, что не могли идти, и тяжелых везли на фурах, подвозили автомобили.
Я вошел внутрь помещения. Это был большой светлый чистый барак, построенный австрийцами, которых от станции оттеснили. Вдоль стен и посредине рядами стояли нары, а на них и возле них раненые в разных положениях.
Из середины пола подымался огромный в несколько обхватов ствол векового дерева и сквозь прорезанные потолок и крышу выходил на вольный свет, раскинув над всем бараком могучие ветви, — жалко австрийцам было рубить, и они оставили расти.
Стоял терпкий запах крови, человеческого дыхания, пота, долго не сменяемого белья.
В перевязочной уже работали в белых халатах.
Доктор-студент, которого мы разбудили вчера ночью, умытый и свежий, с молодым лицом и красными губами, нагнувшись копался в раздробленном кровавом плече полуголого человека, лежавшего на покрытом кровавой простыней столе. Раненый моляще переводил глаза, всматриваясь.
— 0-о-х... моченьки моей... моченьки нету...
Сестра, хрупкая и тоненькая, вся белая, с прозрачным лицом нестеровской Христовой невесты стояла у стола с материалом и бесстрастно подавала бинт, марлю, вату, которые коротко, отрывисто, не оборачиваясь, просил доктор.
Другая сестра, такая же белая, такая же бледная и хрупкая, с круглым личиком, только в глазах задорные огоньки, помогала доктору перевязывать, обмывала раны.
У другого стола работал наш отряд: женщина-врач с выразительно тонким польским лицом и лучистыми глазами, которым было мучительно больно при всяком движении, стоне раненого, а тонкие пальцы умело и твердо делали свое дело.
Студентка-медичка с черными, всегда смеющимися, а теперь строгими глазами и сестра в апостольнике помогали. У обеих были близкие люди на позициях — где? они не знали и, словно зажав сердце, подавив всегда готовый стон боли и отчаяния, нежно, едва касаясь, уговаривая ласковыми словами, стараясь причинить возможно меньше боли, перевязывали — быть может, дорогие им люди как раз нуждались в этой ласке, и в этой заботе, и в этой нежности.
Два санитара без устали вносили раненых, клали их на нары, потом между нарами.
Сдержанно стонали, вздыхали, а легко раненные в руки, в пальцы, в ноги ходили между нарами.
— Ребята, сегодня ели что-нибудь?