Сама не своя, мама сошвырнула с ноги правую туфлю, но в угол оная попасть не могла, потому что угла больше не было. Туфля ударилась о штабель коробок — так сказать, о родной дом, сделавший мамину квартиру непригодной для жилья, — и срикошетила. Угодила маме по колену, и мама закричала, но не потому, что удар оказался болезненным, а потому, что болела душа. Как же она закричала!
Он храбро поднялся по множеству ступенек, бодро и сосредоточенно, как целеустремленный взрослый человек, как шедшая рядом мама, чьи шаги вместе с его собственными звучали прямо-таки по-военному, храбро прошел с ней по длинному коридору, целеустремленно, навстречу невообразимому, мимо множества дверей, откуда внезапно высыпали десятки детей, которым взрослые немедля скомандовали: «В шеренги по четыре становись!» — после чего они строем куда-то умаршировали. В конце концов он храбро вошел с мамой в какую-то комнату, где им позволили сесть. «Мой храбрый большой мальчик!» — твердила мама по дороге сюда, к этому большому зданию с множеством лестниц, коридоров и дверей. Виктор не знал, что его ожидало, не знал, что он храбрый или должен быть таковым, но, когда мама сказала эту фразу, испугался и вместе с тем попытался оправдать мамину похвалу и не разочаровывать ее. А после все свелось к вопросу, который задал Виктору господин, возле чьего стола они в конце концов уселись:
— Имя?
Господин был толстый, массивные телеса, так спрессованные солидным темно-синим костюмом с чопорным жилетом, что голова казалась как бы выдавленной наружу и лишь до предела натянутая кожа не давала ей разлететься. Лицо же словно впечатали в эту выжатую наверх массу как суровую, грозную маску, маленький зловещий портрет в выпуклой барочной раме.
Виктор посмотрел на маму, потом опять на этого господина, чья раздутая голова словно бы стала чуточку краснее, чем раньше. Виктор истолковал это как знак нетерпения и быстро сказал:
— Абраванель.
— Очень редкое имя, — сказал господин, — откуда такие берутся?
Вполне возможно, вопрос был задан дружелюбно или просто с любопытством, но Виктор этого не слышал. Он слышал только сам вопрос. Что не так с его именем? Что значит: откуда такие берутся? Словно его где-то купили, но покупка оказалась плохая: имя не понравилось господину, который добавил:
— Это не австрийское имя, да?
Он никогда не имел другого имени, никогда не бывал в другом городе, в другой стране — что себе думает этот господин? О чем идет речь? Что это за экзамен? Его что же, теперь накажут? Заберут от мамы? Потому что он назвал неправильное имя или же правильное, но его лучше бы не произносить? Он посмотрел на втиснутую за стол глыбу с вдавленным в нее личиком, сглотнул, храбро сказал:
— Прошу прощения! Еще меня зовут Виктор! — и расплакался.
Вечером в воскресенье ему надлежало «прибыть» в интернат, а вторую половину субботнего дня он, как и каждую неделю, мог провести с отцом. Этот «посетительный день» назначил судья по разводам, и отец из принципа не желал отказываться от права раз в неделю видеть своего сына. С другой стороны, целых полдня — срок очень долгий, тем паче в субботу, когда после недельных трудов его ожидало столько удовольствий и развлечений. Как же сын стеснял его! Он любил мальчика — кто бы усомнился, — шел ради него на жертвы: каждую субботу, во второй половине дня, когда спешно откуда-нибудь вырывался, чтобы повидать Виктора, а потом снова торопился к своим удовольствиям. Сына он любил прямо-таки демонстративно: охотно показывал фотографии мальчика, всегда имел при себе самую новую и, выслушав похвалы приятелей, тоже задумчиво, а подчас и растроганно рассматривал ее перед тем, как убрать в бумажник. Однако самому ребенку отец всегда виделся на бегу, хотя тот и убегание свое воспринимал как посетительную дипломатию по-настоящему любящего отца.
Половина субботнего дня — очень долгий срок, который немного сокращался, если Виктор обедал у матери. И было решено, что отец станет забирать Виктора только после обеда.
По выходным мама больше всего на свете любила стряпать, варила густые острые супы, куда клала все, что оказывалось под рукой, снова и снова находила что-нибудь еще, что можно порезать и подсыпать в кастрюлю, снова и снова добавляла приправы, перемешивала, пробовала, а под конец взбивала яйцо со щепоткой муки и тоже по каплям выливала в суп. Фантазийный суп — так она называла эти круто сдобренные чесноком творения, от которых ужасно пучило и надолго бросало в пот, и в ожидании отца Виктор обливался потом и пукал — «Пупс, это полезно!» (мама).
— Ребенок весь в поту! Почему он так нервничает? — Отец.
— Он только что ел горячий суп!
— Понятно. Я от твоих супов тоже всегда нервничал!
— Ханс!
— Ну, как было вчера в интернате? Мы очень рады, что сумели устроить тебя туда, как-никак одна из лучших школ! Где бы я нынче был, кабы имел твои возможности!
Виктор не имел возможности ответить на этот вопрос, не говоря уже о том, что на него вообще не ответишь, откуда ему знать, где бы нынче был его отец, кабы… Не все ли равно! За ним! Вниз по лестнице, затем немного вверх по улице, к тому месту, где припаркована машина, затем выехать со стоянки, крутануть руль сперва в одну сторону, потом в другую, заодно нетерпеливо поглядывая в зеркало заднего вида, наконец со вздохом облегчения откинуться на сиденье, дать газу — вот так!
— Почему ты не отвечаешь, когда спрашивают? Так как же все прошло?
Виктор хотел рассказать, какой страшный в интернате директор:
— Представь себе, перво-наперво он спросил: имя?
Он не успел добавить, что все-таки странно, почему директор спрашивает не «как тебя зовут?», а «имя?», поскольку отец уже вставил:
— Ну, на этот вопрос ответить несложно. Имя-то у тебя есть. — Отец усмехнулся. — С такой же легкостью тебе надо бы отвечать в этой школе на все вопросы!
Всякий раз, когда Виктор бывал с отцом, его не оставляло ощущение, будто он съеживается. Как ни быстро он рос — мама считала, слишком быстро, опять новые брюки нужны! — одного «посетительного дня» хватало, чтобы все расшаталось, большой мальчик снова становился маленьким, болтался внутри своей оболочки.
— Послушай, папа! — Виктору показалось, будто он пищит. Ему хотелось рассказать, что директору не понравилась его фамилия, «наша фамилия», что он посчитал ее подозрительной, «неавстрийской», — но где там, гиблое дело. Мальчик упрямо смотрел перед собой, в ветровое стекло — какой смысл что-либо рассказывать этому человеку, он только опять будет насмехаться, а уж если потеряет терпение, непременно бросит: «Почему ты всегда такой беспомощный? Когда наконец станешь настоящим мужчиной?»
Настоящий мужчина взглядом знатока смотрел в боковое стекло на какую-то женщину, которая шла по тротуару.
— Папа! — Слишком поздно, послышался лязг, они ударили впереди идущую машину.
Только этого недоставало!
У иезуитов Мане усваивал правила. И еще, что надо как огня бояться исключений. Исключения — объект ненависти. Ненависть к исключениям как раз и делала правило непоколебимым. Исключения не просто мешали, не просто осложняли жизнь. Они могли разрушить ее. Преподавание велось на латыни. Тот, кто снова и снова спотыкался на исключениях, мог утратить будущность, как раз потому, что знал правила. Он неправильно действовал, наткнувшись на исключение и зная только правило. Правила входили в плоть и кровь, ими владели вслепую. Но исключения — с ними надо постоянно держать ухо востро. Уже за одно это возненавидишь любое исключение. И себя самого. Поневоле возненавидишь себя и станешь бояться, стоит лишь подумать, что ты сам исключение или можешь стать таковым. Вроде как оканчиваться на — а и все же относиться к мужскому роду.
К примеру, этот вот немец, Иоганн Леберехт Бауэр, примерно ровесник Мане. Его родители отправились из Гамбурга в Новый Свет и очутились в Бразилии, в городе Ресифи, где надеялись найти свое счастье. Из этого города, где Иоганн родился, его, семилетнего мальчика, вместе со всей семьей и еще тридцатью двумя персонами — все они составляли в Ресифи тайную еврейскую общину — португальцы вывезли в Лиссабон. Как и родители Мане, его отец и мать сидели в застенке, ожидая процесса, и, как и Мане, Иоганна «Скороговорку» Бауэра тоже определили в эту иезуитскую школу. В силу происхождения и родного языка он считался teuto, немцем. По месту же рождения и по всему, что знал, он был do novo mundo, из Нового Света, бразилец. Для властей как гражданин португальского колониального города Ресифи он являлся португальцем. А в тексте обвинения, которое вменяло его родителям в вину не только еврейство, но и (по причине интенсивных деловых контактов его отца с амстердамскими и лейденскими негоциантами) коллаборационизм с голландцами, он был еще и голландцем, то бишь злейшим врагом иберийской нации.