Я пожимаю плечами.
— Черт побери, но если ты вправду не задумал снасильничать немецкую девку, — говорит Ару, — чего тебе надо в этом доме?
Я закуриваю сигарету, смотрю на дом, потом на лагерь. Диего поймал мой взгляд и по привычке усмехается краешком губ.
— Bueno, Manuel, у qué?[40]
— Has visto?[41]
— He visto, — говорит он. — Y qué le vas a hacer?[42]
— Слушайте, вы! — кричит Ару. — Говорите по-людски, чтобы все понимали. — Эх ты, шовинист, — упрекает его Диего. — Не все люди родятся французами, понял? — Но мы-то французы, — не сдается Ару. — А нам хочется знать, о чем вы.
— Погоди, погоди, — настаивает Диего. — Сколько, по-твоему, миллионов говорят по-испански?
— Пошел ты знаешь куда, — отвечает Ару. — Ты что, лекцию мне будешь читать?
Диего заливается хохотом.
— Нет, — говорит он. — Просто ясность хочу внести. Не все родятся французами — дошло?
— Ладно, — говорит Пьер. — Зачем все-таки Жерару понадобилось в этот дом?
Диего пожимает плечами.
— А ты у него сам спроси, — говорит он.
Пьер обращается ко мне:
— Правда, чего тебе надо в этом доме?
— Видели, как он расположен? — спрашиваю я ребят. Они оглядывают дом, потом, повернувшись в другую сторону, глядят на лагерь.
— Ах гады! — восклицает Ару. — Расселись — ни дать ни взять в первом ряду партера!
Пьер молча качает головой. А сам смотрит на меня.
— Ну и чего ты добьешься? — спрашивает Ару.
Не знаю. В самом деле, я не знаю, чего я добьюсь.
— Да ничего, — говорю я. — Просто хочу посмотреть одним глазком.
— Гляди, если тебе нравится, — пожимает плечами Ару.
— Мне это ничуть не нравится.
Диего смотрит на меня и снова усмехается.
— Bueno, — говорит он. — Luego nos vemos, Manuel[43]. Пошли ребята. Он нам потом расскажет.
Неопределенно помахав рукой, ребята уходят.
А я подхожу к дому. Толкаю калитку в ограде, которой обнесен палисадник перед домом. Она отперта, я вхожу. В конце дорожки поднимаюсь на три ступеньки и стучусь в дверь.
Сначала никто не откликается. Тогда я барабаню в дверь кулаком, колочу в дверь ногами. Через минуту за дверью слышится женский голос.
— Aufmachen! — кричу я. — Los aufmachen![44]
И тут до меня доходит, что я ору как заправский эсэсовец. Los — любимое эсэсовское словечко. И мне вдруг хочется махнуть на все рукой, вернуться к своим, догнать ребят. Но уже поздно, дверь приоткрылась. На пороге пожилая женщина, почти совсем седая, она настороженно разглядывает меня. По ней не скажешь, что она боится, просто смотрит настороженно и вопросительно.
— Ich bin allein, — говорит она. — Я одна.
— Ich auch. Я тоже.
Она оглядывает мою одежду и спрашивает, что мне угодно.
— Ich möchte das Haus besuchen. — Я говорю ей, что хочу осмотреть дом, что ей нечего меня бояться. Просто хочу осмотреть дом.
По ней не скажешь, что она боится, она просто удивлена, зачем это мне понадобилось осматривать дом, но в конце концов она открывает дверь и впускает меня.
Я не спеша прохожу по комнатам первого этажа, женщина следует за мной по пятам. Она молчит, и я молчу, я разглядываю самые обыкновенные комнаты ничем не примечательного деревенского дома. Впрочем, пожалуй, это не совсем деревенский дом, скорее это дом людей, живущих в деревне, — интересно, чем занимаются эти люди.
Собственно говоря, в комнатах первого этажа мне делать нечего. Панорама лагеря открывается со второго этажа. Панорама, надо полагать, неповторимая. Я быстро перехожу из одной комнаты в другую, седая женщина не отстает от меня. Я ищу лестницу, которая ведет на второй этаж. Нахожу лестницу и поднимаюсь на второй этаж. Женщина на мгновение задержалась внизу и смотрит, как я поднимаюсь по ступенькам. Наверно, удивляется: чего ему надо? Но если я объясню ей, что хочу только посмотреть, она все равно не поймет. Посмотреть — больше ничего. Посмотреть снаружи, с воли, на лагерь, в котором мы провели все эти годы. Больше ничего. Если я скажу ей, что мне больше ничего не нужно, только это и больше ничего, она не поймет. Да и где ей понять! Надо побывать в плену — внутри, чтобы понять эту физическую потребность посмотреть снаружи, с воли. Она не поймет, ни один человек с воли не поймет. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, а в моем сознании теснится смутная мысль, уж не тронулся ли я слегка, раз меня одолела эта потребность взглянуть снаружи на тюрьму, где мы провели все эти годы. Может, у меня, как говорится, не все дома. Вполне вероятно. Может, потому Диего и усмехнулся краешком губ. Может, этой своей усмешкой он просто хотел сказать: ладно, оставьте его, каждый сходит с ума по-своему. Но сейчас это меня не трогает. Я хочу посмотреть снаружи. Ничего тут плохого нет. И вреда никому не будет. Никому, кроме меня.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку — на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
— Das ist die Wohnstube[45], — говорит она.
Я сказал ей, что хочу посмотреть дом, и она показывает мне дом. Она открывает дверь и говорит: «Вот гостиная». Она очень услужлива, эта седая женщина.
Я вхожу в гостиную — так и есть, этого я и ждал. Нет, положа руку на сердце, хотя я этого ждал, я надеялся, что это не так. Нечего и говорить — надежда глупая, потому что иначе и быть не могло, разве если бы лагерь сровняли с землей, срыли до основания. Я подхожу к окнам гостиной и вижу лагерь. Больше того, в рамке одного из окон я вижу квадратную печь крематория. Я смотрю. Я хотел видеть — я вижу. Я предпочел бы умереть, но я жив и я вижу.
Седая женщина за моей спиной говорит:
— Eine gemütliche Stube, nicht wahr?[46]
Я поворачиваюсь к ней, но я не вижу ее лица, мне не удается сосредоточить взгляд на ее лице, на стенах комнаты. Как перевести «gemütlich»? Я пытаюсь сосредоточиться на этой маленькой конкретной задаче, но мне не удается — с этой маленькой конкретной задачи я соскальзываю в трясину жгучего кошмара, где в рамке окна вздымается печь крематория. Если бы здесь, на моем месте был Ганс, как поступил бы Ганс? Я уверен, Ганс не поддался бы этому кошмару.
— По вечерам вы сидели в этой комнате? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня.
— Да, — говорит она. — Мы сидим в этой комнате.
— Вы давно здесь живете? — спрашиваю я.
— О да! — отвечает она. — Очень давно.
— По вечерам, — спрашиваю я, но на самом деле это не вопрос, потому что сомнений быть не может, — по вечерам, когда из печи крематория вырывалось пламя, вы его видели, это пламя?
Женщина вдруг вздрагивает и подносит руку к горлу. Она отступает назад, теперь ей страшно. До этой минуты ей не было страшно, а теперь ей страшно.
— У меня, — говорит она, — у меня два сына погибли на войне.
Она швыряет мне подачку — трупы двух своих сыновей, она прячется за бездыханные тела своих убитых на фронте сыновей. Она хочет убедить меня, что в горе все равны, что все мертвецы уравновешивают друг друга на чаше весов. Тела моих погибших товарищей, прах моих погибших товарищей она хочет уравновесить грузом собственного горя. Но нет, не все мертвецы весят одинаково. Ни одному трупу немецкого солдата не уравновесить на чаше весов прах любого из моих погибших товарищей.
— Я рад, я очень рад, что они погибли.
Отступив еще на шаг, она прижимается к стене.
Сейчас я уйду, уйду из этой комнаты — как переводится «gemütlich»? Я выйду на весеннее солнце, к своим товарищам, вернусь в свой лагерь и разыщу Вальтера, нынче же вечером поговорю с Вальтером! Вот уже двенадцать лет он в лагере, вот уже двенадцать лет он осторожно пережевывает черный лагерный хлеб челюстью, раздробленной гестаповцами, вот уже двенадцать лет он делит черный лагерный хлеб со своими товарищами по заключению, вот уже двенадцать лет он улыбается все той же непобедимой улыбкой. Я помню Вальтера в тот день, когда мы слушали по радио сообщения о большом советском наступлении, последнем наступлении, которое докатилось потом до самого сердца Германии. Я помню, как Вальтер плакал от радости, потому что поражение его страны могло привести к победе его страны. Он плакал от радости, потому что знал — теперь он может умереть. Потому что теперь обретало смысл не только будущее, но и прошлое. В тридцать девятом, сороковом и сорок первом годах эсэсовцы собирали заключенных на лагерном плацу и, выстроив по стойке «смирно», заставляли выслушивать победные сводки нацистского генерального штаба. Вальтер рассказывал мне, как они сжимали зубы, как клялись держаться до конца несмотря ни на что. И они выдержали. Большинство из них погибло, и даже те, кто остался в живых, ранены насмерть, они никогда не будут такими, как другие люди. И все-таки они выдержали. Вальтер плакал от радости, он выдержал, он оказался достоин самого себя, достоин того жизненного пути, который избрал давным-давно на заводе в Вуппертале. Я должен сегодня же вечером найти Вальтера и поговорить с ним.