И вот, когда несколько недель тому назад Альфредо арестовали, я вспомнил Эмиля. В последний раз я увидел Эмиля на солнечной улице возле 34-го барака — он стоял уронив руки. Я прошел мимо него отвернувшись, у меня не хватило духу встретить его мертвый взгляд, взгляд, полный отчаяния, да как же иначе — безнадежного отчаяния: этот весенний день для него был не началом новой жизни, а концом жизни вообще. Эмиль держался, держался в продолжение двенадцати лет, и вдруг месяц тому назад, когда исход войны был уже предрешен, когда мы, можно сказать, уже касались рукой свободы — весенний воздух был напоен гулом этой приближающейся свободы, — вдруг месяц тому назад Эмиль сдался. Он сдался самым глупым, самым жалким образом, можно сказать, продал себя ни за грош. Когда месяц назад, чувствуя, что игра проиграна, что у них на шее петля, эсэсовцы объявили набор добровольцев в немецкую армию и среди тысяч политзаключенных не нашлось ни одного желающего, они пригрозили старшим по блокам. И тогда Эмиль внес в список, где значились имена нескольких добровольцев-уголовников, фамилию заключенного из своего барака, эльзасца, которого насильно мобилизовали в вермахт, а он дезертировал и из-за этого попал в лагерь. Эмиль внес его в этот список, само собой не предупредив его ни словом, воспользовавшись своей властью старшего по блоку. Он послал этого эльзасца на смерть, толкнул его на путь отчаяния, он навсегда погубил этого молодого эльзасца; даже если эльзасец уцелеет на фронте, он уже ни во что не будет верить, потому что Эмиль убил в нем всякое доверие, всякую человеческую надежду. Я видел, как этот эльзасец плакал, когда эсэсовцы явились за ним, поскольку он значился в списке добровольцев. Мы окружили его, не зная, что сказать, а он плакал, он был глух ко всякому человеческому участию, он не понимал, что произошло, ничего больше не понимал — это был конченый человек.
Эмиль был старшиной блока, мы гордились его выдержкой, его великодушием, мы восхищались тем, что весь кошмар этих двенадцати лет не стер спокойной улыбки его голубых глаз, улыбки на его изможденном, изборожденном кошмарами этих двенадцати лет лице. И вот он внезапно покинул нас, канул во мрак этих минувших двенадцати лет, стал одним из живых свидетельств бесконечного мрака и кошмаров этих двенадцати лет. В тот миг, когда эсэсовцы были разгромлены, Эмиль стал живым свидетельством их былой победы — вернее, нашего былого поражения, уже доживающего последние дни, но увлекающего за собой в могилу живой труп живого Эмиля.
Он стоял на углу возле 34-го барака уронив руки. Я отвернулся. Он уже больше не был с нами. Он был там, где была немецкая женщина из дома против крематория, где были два ее погибших сына, он был на той стороне, где была отошедшая в прошлое, но еще агонизирующая смерть. А нам — нам надо было учиться жить.
— Уж одно, я думаю, верно, — говорит парень из Семюра, — работать нас заставят до седьмого пота.
Это мы с ним пытаемся представить, на какую работу погонят нас эсэсовцы, когда мы окажемся в лагере.
— Послушай, приятель! — зовет чей-то голос за моей спиной.
Парень из Семюра оглядывается на зов.
— Это ты нам, что ли?
— Вам, — подтверждает голос. — Мне надо кое-что сказать твоему другу.
Но я стиснут грудой тел и даже не могу оглянуться на голос парня, который хочет мне что-то сказать.
— Валяй, — говорю я, а сам, как могу, пытаюсь вывернуть шею в его сторону. — Валяй, я слушаю.
Я слушаю парня, не видя его, но мой друг из Семюра его видит.
— Ты вот рассказывал сейчас о мотоцикле, — говорит тот. — Вы случаем не в маки «Табу» его пригнали?
— В «Табу», — отвечаю я. — А ты откуда знаешь?
— В «Табу» над Ларре?
— Точно. Откуда ты знаешь?
— Я там был, — отзывается голос.
— Вон что! Когда?
— Да я, можно сказать, прямо оттуда, — объясняет голос. — Месяц назад эсэсовцы прочесали округу. Нет больше никакого «Табу».
Здорово на меня подействовала эта новость — честно скажу. Конечно, я понимаю — война продолжается и не может все остаться таким, как было, когда меня арестовали. И все-таки весть о том, что эсэсовцы разгромили «Табу», здорово на меня подействовала.
— Сволочи! — говорю я. И это слово как нельзя лучше выражает мои мысли.
— Я твой мотоцикл помню, — говорит голос. — Он нам хорошую службу сослужил после вашего отъезда.
— Отличная была машина, почти новая.
Мне вспоминается наш пробег по осенним дорогам, и я аж зубами готов скрежетать при мысли, что немцы разгромили «Табу».
— Если ты и вправду тот парень с мотоциклом…
— Да кто же еще, приятель! — перебиваю я.
— Да нет, это я так, — отзывается голос. — Я хотел сказать, раз это ты, стало быть, ты приезжал к нам в «Табу» еще и в другой раз.
— Правильно, — подтверждаю я. — На машине. Мы вам оружие доставили. — Точно, — откликается голос. — Я тоже все помню как сейчас. У тебя еще револьвер был с длинным красным стволом, а мы все тебе завидовали.
Я посмеиваюсь. — Еще бы, — говорю я. — Револьвер этот мог поспорить с любым пулеметом.
— В тот раз, — продолжает голос, — с тобой приезжал еще другой парень. Длинный в очках.
Длинный в очках — это Ганс.
— Верно, — говорю я. — Он был с нами, — продолжает голос, — когда начался бой.
— Какой бой? — спрашиваю я, охваченный внезапной тревогой. — Да с эсэсовцами, — отвечает голос. — Когда они напали на нас, длинный в очках был с нами.
— Как же так? Почему он вернулся?
— Не знаю, приятель! — говорит партизан из «Табу». — Вернулся, и все тут.
— Ну, а дальше что?
— Не знаю, — отвечает голос. — Мы дрались на опушке у дороги полдня, вечер и еще часть ночи. А потом стали уходить в глубь леса, чтобы просочиться поодиночке.
— Ну а мой друг?
— Не знаю, он остался с ребятами, которые прикрывали отступление, — поясняет голос.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление.
— И ты его больше не видел? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. — Я попал в полицейскую засаду в Шатильоне уже после того, как мы разбрелись. А ребят, прикрывавших отступление, мы больше не видели.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, ну что ж — этого следовало ждать.
Потом, через два года — в тот самый год, когда я вернулся, в конце мая, мы с Мишелем обошли все фермы от Лэня до Шатильона и от Семюра до Ларре в поисках следов Ганса. Это было сразу после немецкой капитуляции; Мишелю, служившему в 1-й армии, дали увольнение на несколько дней. Мы искали следы Ганса, но следы Ганса исчезли. Стояла весна, мы доехали до Жуаньи. Мишелю удалось раздобыть машину и командировочное удостоверение. Ирен в Жуаньи не вернулась. Она умерла в Берген-Бельзене от сыпняка через несколько дней после прихода английских войск. Ее мать накрыла стол в знакомой нам кухне, а в подвале все еще держался устойчивый запах взрывчатки. Мать Ирен показала нам вырезку из местной газеты, где было рассказано про смерть Ирен в Берген-Бельзене. Альберта расстреляли. Оливье погиб в подземельях Дора. Жюльен тоже погиб, его настигли в Лароше, он дрался как лев и последнюю пулю приберег для себя. Мне вспомнилось, как он говорил: «Пытка, ребята, не для меня, если смогу — пущу себе пулю в лоб». Он и пустил себе пулю в лоб. Мы с Мишелем слушали рассказ матери Ирен, слушали ее надтреснутый голос, молча ели кролика в горчичном соусе, а вокруг нас бродили тени погибших товарищей.
А еще через неделю нам удалось разыскать одного из партизан, уцелевших при разгроме «Табу». Это был парень с фермы неподалеку от Лэня. Мы ждали во дворе фермы, пока мужчины вернутся с поля. Хозяйка поджидала вместе с нами — это ее сын уцелел при разгроме «Табу». Неторопливым, но внятным голосом рассказывала она длинную повесть этих долгих лет. Мы слушали рассеянно, нам эта повесть была известна. Теперь нас занимала не она, а Ганс, следы Ганса, память о Гансе. Хозяйка фермы рассказывала нам свою длинную повесть, по временам перебивая себя, чтобы спросить: «Может, выпьете по стаканчику вина?» — потом, поглядев на нас, добавляла: «А то сидра?» Но мы не успевали ответить, что, пожалуй, и впрямь не отказались бы от стаканчика вина, а она уже вновь принималась за свою нескончаемую повесть о долгих годах, которые только-только пришли к концу.
Накануне мы с Мишелем сидели в маленьком бистро близ Семюра, нам подали ветчину, хлеб, сыр, «шабли» — отличное вино, что правда, то правда, — и Мишель произнес, нарушив затянувшееся молчание:
— А ведь, в сущности, ты мне ничего еще не рассказал.
Я понял, о чем он говорит, но мне не хотелось понимать. Передо мной хлеб, ветчина, сыр, семюрское вино — мне надо заново приучаться к их вкусу. О них я и должен сейчас думать. И нет у меня ни малейшей охоты пускаться в рассказы о чем бы то ни было.
— Не рассказал? — говорю я. — А о чем, собственно, рассказывать?