в стакан и ушла.
— Вот ведь, — дед Яня поднял стакан на свет, проверяя, — ни обхождения тебе, ни слова доброго — а больница.
— Ты, дед, ровно дите, — вступился детина. — Соку не долили… Ты что, его не пил никогда? Возьми мой, если не хватило. Ты того не поедаешь, что из дому приносят.
— Нет, ешь твою накось! — дед Яня подскочил даже. — Неправильно рассуждаешь! Мало чего — из дому приносят. Это само собой. А ты мне что положено тут — отдай. Хоть я и больной. Чтоб не томился я душой, не переживал. Ты после обеда, как в уборную идешь, глянь за перегородку, где посуду моют. Я заглядывал. Они там собираются и то, что не додали нам, сами едят. До пяти человек сходятся, да сестра дежурная, да няня, да сестра-хозяйка с истопницей. Вот сколько. Да каждый вечер по два ведра полнехоньких выносят. Не в ту дверь, где ходят, а в энту — я видел. Кабанов откармливают.
— Да пусть едят, — лениво гудел детина. — Работа-то у них какая, у той же няни, — плевки твои выносить. Бывает, за своим смотреть не под силу, а тут чужие.
— А зачем устраивалась? А зачем устраивалась? — дед Яня мячом вскочил на середку палаты. — Не можешь, не берись! Или уходи! Никто не держит. Свобода! Вон на свинарнике не хватает постоянно. Туда иди. Там легче.
Детина только отмахивался.
После завтрака — обход.
Редкий день начинали обход без шефа. В окно видно было, как проходил он утром в отделение, величавый, в длинном кожаном пальто с широким меховым воротником, в меховой шапке, в очках, с тяжелым желтым портфелем.
В ординаторской шеф долго мыл руки, покряхтывал, долго надевал халат; лечащие врачи тихо стояли около, кто-нибудь из них помогал шефу завязать тесемки. Потом начинался обход.
Шеф шел впереди, обязательно с портфелем, который он никогда не раскрывал, и никто не знал, что у него там; за ним, стараясь легче ступать, врачи, позади всех — дежурная сестра.
Шеф останавливался подле кровати больного, лечащий выступал вперед и, раскрыв историю болезни, докладывал положение.
— Мда, мда, — едва разжимая губы бритого рта, произносил шеф и назначал что-либо или просто проходил дальше.
Был он в годах и дороден телом, за толстыми стеклами больших очков его, в набрякших веках, прятались глаза, от висков далеко вниз по пористым щекам опускались рыжие баки, а по-за ушами и дальше к шее, обрамляя лысину, как у негра, клубился мелкими завитками рыжий также волос. Глядя на него, Хлебников вспоминал преподавателей университета, преподавателей, которые так и не стали профессорами, но долгое время были доцентами и год от года матерели.
Без шефа обход проходил живее.
— Ну, как мы себя чувствуем? — бодро спрашивала Хлебникова докторша, садясь на кровать его. — Поднимите рубашку, так… живот мягкий. Покажите язык… ум-гу… Как стул?
— Великолепный, — желчно радовал ее Хлебников. Вопросы эти слышал он изо дня в день и не ожидал новых. — Скажите, доктор, вы давно закончили институт?
— Какое это имеет значение? — докторша вскидывала брови. — Впрочем… если я вас не устраиваю как лечащий врач, я могу передать вас Марте Павловне. У нее стаж.
— Нет, зачем же. Я просто так. Мне и с вами хорошо.
— Вы странный больной. Распускаете нервы. Нужно внушить себе, что вы совсем здоровы. Или больны, но — чуточку. Главное — внушение.
— Я понимаю.
— Вот и отлично. Я пропишу вам обезболивающее.
— Отправьте меня в областную, — попросил Хлебников на обходе шефа.
— Видите ли, дорогой мой, — ответил тот, глядя мимо, в какую-то ему только ведомую даль, — мы отправляем в город тогда, когда не можем установить диагноз. С вами же все ясно. Мы назначили вам курс лечения и ждем улучшений. Кроме того, в областной — большой наплыв. Туда направляют больных все районы области, и мы стараемся делать это в исключительных случаях.
— Я лежал в областной, — поведал детина. — Неделю в коридоре, а потом в палату перевели. Понатыкано там. Да здесь лучше. Здесь жрать в палату приносят, а там — сам иди.
…После обеда, часов с трех, больных навещали родственники. К детине приходили каждый день: жена или мать, а то и теща. Приносили сумки с едой. Детина если не спал, то ел, поев, начинал икать. Или рассказывал, отчего у него заболело сердце.
— От вина, — объяснял он. — Пил я, ребята, раньше, не дай бог так. Вино свое. Сяду завтракать — мне банку двухлитровую на стол. Стаканов не признавал — через край ахну, и порядок. В обед — банку, вечером — опять. Сердце не выдержало. Теперь не пью, нельзя. Утром стакана два-три потяну, и шабаш. Ну — в обед когда.
Или, ковыряя спичкой в зубах, заводил разговор с Хлебниковым.
— Ты откуда сам-то? — лениво спрашивал он. — Колхоз, совхоз?
— Артель, — нехотя отвечал Хлебников, — артель «Счастливый труд».
— Не помню такого… Другой район, что ли?
— Другой.
— А как же ты сюда, а не в свою?
— По блату, — Хлебников глядел в потолок, знакомо ему там все было.
— Смотрю, лежишь ты давно, а никто к тебе не приходит. Нету своих, что ли?
— Нету.
— А бабы?
— И ее.
— Тогда тебе хана, голодной смертью дойдешь. А эти, из конторы твоей, что ж не придут?
— Слушай, — надоедало Хлебникову, — ты где сам работаешь?
— Где… в совхозе… кино кручу.
— Приходил к тебе кто-либо из совхоза?
— Нет, не было.
— Так и ко мне.
Деда Дмитрия навещала жена, опрятная, тихая, как мышь, старушка. Расстегнув фуфайку, сдвинув со лба платок, садилась возле своего, гладила руку. Дед Дмитрий, повернув голову, слушал новости, сам мало говорил. Один раз после кашля и укола забылся, задремал вроде, старуха, взглядывая на него, тихонько рассказывала:
— Он, отец-то наш, броню имел от войны — мы раньше не тут жили, а в рабочем поселке, при заводе — не трогали его. А как стали мужиков брать, ровесников, он своей волей в военкомат. Раз, да другой. И ушел. Двух лет не воевал, как в плен их взяли под городом Харьковом. В Германию отвезли. Так он и работал там у германца на шахте, пока союзник не ослобонил. Вернулся хворый совсем — били их там, на шахтах. А тут его раз за разом в сельсовет да район допросы снимать: зачем в плен пошел? Придет, загорюнится. Ни есть, ни пить. «Марья, — скажет, — да нешь я своей волею сдался. Ведь нас тысячами брали. Кабы по-ихнему, разве б вернулся я домой. Кто не хотел, те вон в Канаде теперь». Ну, нет-нет, отступились.
Стали жить. Петька-то у нас последний, один-разъединый. Двое, что вперед отца ушли, так и остались там. Близнецами были. А этот