Гаррис, что-то записав в блокнот, молча кивнул головой.
— А вот наше пино-гри. Французы, как вам должно быть известно, получают из него, в сочетании с другими пино, шампанское или легкое, тонкое столовое вино. Но наши шампанисты его почему-то не особенно любят; и вот мы, знаете, решили готовить из пино-гри десертное вино. Дискутируем с французами таким образом. И получилось. Получилось, как вы сейчас можете заметить, великолепное, очень оригинальное вино, благородное, цвета крепкого чая, полное, густое, смолистое.
— Прекрасное вино! — одобрил и Гаррис. — Замечательное вино!
— Аромат? Букет ржаной корочки, сильный и надолго запоминающийся.
— Вы не находите, господин профессор, что вино обязано пахнуть вином, а не чем-нибудь посторонним? Я не пойму, зачем вину пахнуть хлебом?
— А что такое запах вина? — ответил Широкогоров вопросом и, видя, что Гаррис не склонен продолжать спор, дал знак Светлане очистить стол от бокалов.
— Сейчас мы попробуем наше коронное вино — мускат. Это лидер наших вин.
Светлана внесла на подносе четыре золотящихся на свету бокала, и Широкогоров первый осторожно поднес свой бокал к лицу, как цветок.
— Я вас спрошу, вы чувствуете медовый запах лугов? Чувствуете или нет?
— Собственно говоря, не совсем, — смутился Гаррис. — Во всяком случае, доктор, не лугов.
— В таком случае выпейте залпом, чтобы освободить посуду. Вам, милый мой, надо пить разведенный на спирту сапожный крем, — добавил он, как бы шутя.
Гаррис рассмеялся.
— Мне нужно пить неразведенный спирт. А луга — я сам могу вообразить, господин профессор. Да и зачем мне запах лугов, когда я пью вино? Это оригинально. Чисто по-русски.
— В нашем словаре есть слово: «вдохновение». Так вот, вино, которое я создаю, существует, чтобы вдохновлять людей. Оно пахнет ассоциациями, жизнью. Вино, что вы опрокинули в себя залпом, — должен заметить, — обычно пьют маленькими глотками. Оно пробирается к вашему спинному мозгу, как воспоминание о странствиях и путешествиях, о золотых лугах на высоких скалах, и вы молодеете, если стары. Грудь ваша дышит таким широким простором, глаза ваши прикованы к таким далям, что все трудное представляется легким, неразрешимое — простым, далекое — близким. Это вино кажется мне, поэтически говоря, душой пастуха-горца. Склоны гор в густых виноградниках, далеко внизу — море… Зной, тишина, просторы, а он, опершись на герлыгу, поет в треть голоса о прадедовских походах. Впрочем, извините великодушно за неуместное лирическое отступление… Пойдем дальше… Вот это второй тип нашего белого муската. Он — сосед первого… Их разделяют какие-нибудь двадцать километров вдоль побережья, но понюхайте — этот второй почему-то нежнейше пахнет цитроном. Откуда? Совершенно непонятно. У нас, как известно, цитрусовых нет. Наше вино не знает к тому же никаких чужеродных примесей. И, вероятно, мы так никогда и не узнаем происхождения этого странного запаха.
Так пахнет на океанских пароходах. Это запах странствий, открытий. Второй мускат представляется мне душой моряка, пересекшего все океаны и испытавшего все штормы, а на старости лет мирно рассказывающего о путешествиях у порога своего дома. Ну-с, так… Теперь вот перед вами — мускат розовый. Он отличается от первых двух только цветом да той весьма странной и тоже пока еще необъяснимой чертой, что он пахнет розой, но — заметьте — не каждый сезон. Аромат розы посещает его как бы в особые годы. Вино это чрезвычайно красиво, женственно. Вы слышали старую сказку о соловье, влюбленном в розу? Будь я поэтом или сказочником, я бы обязательно создал сказку о виноградном кусте, влюбленном в цветок розы.
— Ну, это просто замечательно, — сказал Гаррис. — Сентиментально, как в Америке. Но слушайте, доктор, как вы можете заниматься всеми этими гармоническими глупостями, когда ваша страна в развалинах? — спросил он, пряча в карман блокнот.
— Я готовлю ей эликсиры торжества, милый друг, вина Победы, вина отдыха и уюта. Нельзя жить только сегодняшним, ибо оно чаще всего — незаконченное вчерашнее. Истинное настоящее всегда впереди.
Гаррис без приглашения налил себе почти полный стакан муската и долил его мадерой.
Широкогоров неодобрительно покачал головой.
— Никогда не могу понять людей, пьющих коктейли. Пить так неаппетитно…
— …могут только англичане и американцы, знаю! Кто идет впереди всех? — Русские! Кто ест лучше всех? — Русские! Кто пьет вкуснее всех? — Русские! Знаете, я это уже слышал и хорошо знаю цену подобным высказываниям.
— Видите ли, господин Гаррис, дело тут не в том, что мы едим лучше всех, — мы едим, может быть, и хуже вас, но давно уже заслужили лучшую жизнь за очень, очень многое. Вы этого не запишете? Очень жаль.
— Душа здешних вин не так воинственна, как ваша, господин профессор.
— И очень жаль. Нам еще понадобятся качества воинственные.
— К чему? Вы же собираетесь закончить войну еще в этом году, и фашизм будет разгромлен, как я понимаю.
— Германский — да, но вы, господин Гаррис, займете место поверженного, вы станете самым ярым защитником капитализма в его злейших формах. И таких, как вы, немало.
— Почему же я? — Гаррис снова взялся за блокнот. — Это просто замечательно. А Рузвельт, вы считаете, тоже может когда-нибудь сделаться защитником фашизма?
— Почему же непременно защитником фашизма? Он может стать рядом с нами.
— Ах, вот как! Но почему — последний вопрос — вы пророчествуете сие в отношении Америки? Разве же Англии не более подходит фашистское качество?
— Англия Черчилля — ваша содержанка. Эта дама весьма почтенных лет рискнула связать свою судьбу с молодым ловеласом, обещая, что оставит ему хорошее наследство, если он ее будет любить, пока она жива.
— Ну, все! Я на вас сегодня заработаю, как давно не зарабатывал, господин профессор. До свидания, благодарю вас, — и Гаррис зло рассмеялся.
— Сказать, что Англия — наша содержанка!.. — проворчал он, садясь в машину. — Вы слышали, конечно?
— По-моему, старик настолько прав, что об этом даже неинтересно говорить. Ведь есть две Англии, одна из них — ваша содержанка.
— Мы не настолько богаты, чтобы содержать Англию.
— Но и Англия — согласитесь — не настолько богата, чтобы отдаваться вам даром.
Воропаев приказал водителю подняться в горы, к детскому санаторию Мережковой.
Дети обедали.
Воропаев ввел гостя в комнату «философов», где были в сборе все, кроме Зины, но и она прибежала, узнав о приезде американца, и, как всегда, начала тотчас рассказывать о себе и товарищах.
Шура Найденов, не отрываясь, читал какую-то книгу, переворачивая страницы палочкой с шершавым резиновым наконечником, которую он держал в зубах.
— Это не гуманно, — сказал Гаррис шепотом, хотя, вероятно, не допускал, что его английский язык может быть здесь кем-нибудь понят.
— Что не гуманно?
— Не гуманно заставлять жить это несчастное существо. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Вы думаете, господин Гаррис, что, обладая парой рук и парой ног, вы намного счастливее его? И что гуманнее дать возможность жить вам? Так я вас понял?
— Да. Так.
— Я не согласен.
Гаррис между тем не унимался.
— Так скажите мне, для каких экспериментов существует это дитя? — спрашивал он Воропаева. — Вы так уж уверены, что из него вырастет обязательно гений?
— Допускаю, но не настаиваю на этом.
— Так что же в таком случае вы рассчитываете вырастить?
— Человека. Впрочем, почему бы вам самому не расспросить его, этот мальчик немного говорит по-английски.
Не взглянув на Найденова, который по-прежнему читал книжку, Гаррис вышел из комнаты и, ни с кем не простясь, направился к машине.
Возвращались нижней дорогой, шедшей у самого моря.
Водитель спросил Воропаева:
— Что, не понравилось ему, видно, наверху?
— Не понравилось.
— Да, не та дегустация.
Дорога вилась между виноградниками, пустыми и грустными в это время года. Голые лозы серыми закорючками торчали по склонам, и как-то не верилось, что летом они оденутся в нарядную листву и будут выглядеть живописно.
Сторожевые будки, в которых осенью сидели сторожихи, были тоже безлюдны, и вообще ни одна живая душа не попалась им навстречу, будто они ехали по земле без людей.
Водитель круто остановил машину у придорожного колодца и обернулся к Воропаеву.
— Скажите ему, товарищ полковник, что в этот колодец немцы бросили живьем двоих ребятишек моего шурина.
Воропаев перевел.
Гаррис молчал.
— Я, как вернулся из партизан, сам лазал вниз, опознал. Ух, жуткое дело! Вспомнить страшно. У одного, младшенького, семи лет парнишки, ножки были только сломаны и ребрышко, от голода, видно, помер, а у старшего, тринадцатилетнего, — голова, сразу, видно…