— Зоя Александровна, как вам не совестно, право… Никаких денег я от вас не приму.
— Борис Леонидович, да что вы! Это же Мишин долг, да и сумма десять тысяч…
— Подумаешь, десять тысяч, я же теперь очень богатый… Я вообще про них забыл… Идемте, идемте наверх, а деньги, будь они трижды прокляты, спрячьте, спрячьте… — гудел Пастернак.
Но мать настояла на своем, хотя нам пришлось долго уговаривать Бориса Леонидовича, который всерьез не хотел брать денег. В тот раз я услышал, как он сам читает свои стихи. Особенно запомнилось, как прочел «Август».
А из дома его был виден «имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник…».
Он провидчески описал предстоящий ему обряд похорон. «Шли врозь и парами…». Только вот посторонних и ненужных людей было слишком много…
Ахматова читала стихи у Ардовых, в Москве, — я был в гостях у Бори Ардова и слышал ее. Теперь она стала уже грузной, величественной, как Екатерина II.
«А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет И думает, что он незаменим, Что все на свете он переиначит, Что Пастернака перепастерначит, А я не знаю, что мне делать с ним».
Мы, молодежь, резвящееся дурачье, даже тогда до конца не могли понять, что за счастье нам выпало…
На ее могиле в Комарове сначала стоял простой деревянный крест, а потом возникла непонятная каменная стена с окошком и каким-то голубком. Но хоть памятник не из «бесхозного фонда», как у Блока. И на том спасибо.
«А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я родилась: Последняя с морем разорвана связь, Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня, А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. … И пусть с неподвижных и бронзовых век Как слезы струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли».
Не потому ли появился каменный голубь на ее могиле? Но не нужен он здесь, если не живой и если памятник стоит не там, где ему должно стоять, как завещано в «Реквиеме» Анны Андреевны.
Ушло поколение великих могикан…
«Вот и все, смежили очи гении. И когда померкли небеса, Словно в опустевшем помещении Стали слышны наши голоса… Тянем, тянем слово залежалое, Говорим и вяло и темно. Как нас чествуют и как нас жалуют. Нету их. И все разрешено», —
написал Давид Самойлов. Лучше не скажешь.
Прежде чем снова вернуться в Москву 1952 года, на первый курс Школы-студии, еще воспоминание о человеке, который в моей жизни значит ничуть не меньше, чем все великие и знаменитые.
Баба Катя
В этом моем повествовании я, насколько мог, старался избегать лирических излияний. Но без одного не обойтись. Я хочу рассказать о женщине, которой я многим обязан. Она, в буквальном смысле слова, принесла мне в жертву счастье своей собственной жизни. Няня Катя, потом баба Катя, Бабуля вынянчила не только меня, но и моих детей.
Возникла она в нашем доме на канале Грибоедова в 1934 году, через две недели после моего появления на свет. Пришла по газетному объявлению. Кто ей его прочел? Ведь она была безграмотной русской женщиной из деревни Богоявление, что расположена недалеко от станции Локня. В 1934 году она попала в Ленинград и, судя по всему, кто-то прочел ей объявление: семья писателя Козакова ищет няню для новорожденного.
С тех пор как я помню отца, мать, бабушку Зою Дмитриевну, братьев Володю и Борю, помню и ее. Это и не удивительно: почти все время я проводил с няней Катей. Она прожила в нашем доме до 1952 года, пока мы не переехали в Москву. Во время войны она отправилась с нами в эвакуацию и была постоянно рядом со мной в деревне Черная под Молотовом, как тогда назывался старый уральский город Пермь. В 1944 году няня вместе со мной вернулась в Ленинград на канал Грибоедова.
Была она девственницей. В деревне Черной к ней сватался прекрасный мужик Вавилыч, но «дите» закатило истерику, и она замуж не пошла. «Успокойся, сынок… не брошу я тебя… Нешто я не понимаю, что папеньке с маменькой и так тяжело. Не до тебя им». Вавилычу было отказано. Нет, не Вавилычу — себе самой было отказано в законном праве на счастье. Шла война, а затем наступило послевоенное время почти всеобщего бабьего одиночества. Каждый, самый захудалый мужик был на вес золота. Когда она отказала Вавилычу, я испытал нечто похожее на угрызение совести, однако своего добился и сохранил для себя, исключительно для себя, няню Катю. Она жила с нами как полноправный член семьи, переживала с нами все тяготы, горечи и маленькие наши семейные радости, которых было несравнимо меньше, чем забот, выпавших на долю родителей. Она готовила, убирала, а еще занималась мною. Ее сестры тоже переехали в Ленинград. Она помогала им тоже, руководила, как старшая. Потом на ее голову свалились еще пьющий племянник Валька и племянник Юрка. Все они бывали у нас, а одна ее сестра, младшая, Таська, стала жить в нашей квартире и тоже превратилась в члена нашей семьи. К тому времени уже умерла моя бабушка Зоя Дмитриевна, погиб на фронте брат Владимир, а через год был убит у нас дома брат Борис. Все это няня Катя переживала как личное горе. Когда в 1948 году арестовали маму, баба Катя увезла меня на лето в деревню Богоявление к своим родственникам. Так случилось, что четыре года жизни я, городской мальчик из писательской семьи, прожил в русской деревне. Сначала, во время войны, в деревне Грязь Черная, а затем в глухой деревне Богоявление, куда однажды завалился из лесу медведь и разбил вдребезги самогонный аппарат няни Катиной родни. Искал, видать, что поесть, вломился в коровник, коров там не обнаружил, по запаху добрался до нехитрого самогонного устройства и, выпив самогонку, все сломал к чертовой матери! Вот в такую глухомань и увезла меня баба Катя от ленинградских бед.
Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полстакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру на Москву. Там бабушка Даруша и скончалась. А няня Катя превратилась в бабу Катю, когда появились у меня дочь Катерина и сын Кирилл, которых она вынянчила, живя уже в моей московской квартире, не теряя при этом своего угла в Ленинграде и прописки. Успела она понянчить, хотя и недолго, вторую мою дочь, грузинку Манану. А Кирюша и Катя летом отправлялись к ней в Ленинград и вместе с Бабулей проводили лето в дачном поселке Ольгино, где она и сестры снимали две комнаты с верандой.