Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх — он с презрением подавил в себе минутное чувство. «Глупость, слабость», — сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.
XXXIII
Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.
У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.
С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.
Но это лето в конец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.
С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты, — беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.
Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)
— Ну, здравствуй, — сказала она вяло. — Наконец–то!
Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:
— Читал? В провинции опять акт, и опять неудача.
Она недобро засмеелась.
— Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.
Степан побледнел, глухо сказал:
— Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи.
Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.
— Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?
Она подала газету, полуобняла и заглянула ему в глаза.
— Я был в Рязани, — ответил Степан нетвердо. — Там организуется летучка.
Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.
— Отчего ты волнуешься? — быстро спросила она.
Она почти насильно оторвала его от чтения и когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.
— Ты… не то говоришь, — прошептала она, побелев. — Ну? Что?
Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.
— Ты был не в Рязани, — сказала она. — Я все знаю. Ты принимал в этом участие.
Степан вздохнул, встал.
— Все равно, — ответил он равнодушно. — Безразлично.
Через минуту он прибавил:
— Мне скрывать нечего. Акт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.
Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как–будто чужой: «это ужасно, но что же делать». Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.
Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось — просто не существовать.
Клавдия повернулась к нему и сказала:
— Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.
Глаза ее загорелись.
— А уж как–нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.
Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:
— Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.
Она потерла себе лоб, стала как–будто живее.
— Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что–то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, — прибавила она тихо, обыкновенным тоном: — никогда я не была тебе близка!
Степан молчал.
— Ты шел на смерть, а я не знала. Я!
Клавдия говорила еще тише, печальней. — Ты боялся, что я помешаю.
Она положила голову на руки, и замолчала, угнетенная какой–то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей немил.
Клавдия сделала над собой огромное усилие — поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.
Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.
Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что–то: она попрежнему видела детскую кроватку, через окно — двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим — но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело — она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.
Степан поднялся, взял шляпу и вышел.
Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.
Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. «Однако, я больна», — подумала она с большой ясностью. — «Как следует больна, серьезно». Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами — и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, — кого она любила и для кого жила, — сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.
Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: «за что, Господи! за что!»
Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана — почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.
— За детей! — закричала она. — За детей!
Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.
Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде; сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.
Степан знал, что должен что–то сделать, но не мог: он был опустошен.
— Не волнуйся, — сказал он: — не волнуйся. Все пройдет.
Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.
Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла и поняла, что жизнь их погибла.
Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови — опять кровь, убийства — он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:
— Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, — прибавил он. — Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.
XXXIV
Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выясниться. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.