Однако неужели им удавалось настоять на своем перед лицом упрямого и многочисленного противника, не проливая его крови?
Да. Орудия на кораблях были такого же рода, что и они сами: старинного вида и стиля, стреляли они глиняными, очень хрупкими ядрами, и дурман, содержащийся в них, убивал не тело, а лишь память, и то до поры. Такое стало возможно потому, что с самого начала никто из их противников не мог осмелиться просто потопить или сжечь сокровищницы под парусами, и чем далее, тем меньше этого кому-то хотелось. Да и радары в открытом море их почему-то не засекали. Идеалом войны, которую вели наши контрабандисты, был не «Титаник», а «Мария Целеста». Впрочем, средства, которые Черубина, овладев ими, еще более усовершенствовала, теперь не столько изгоняли беспамятный экипаж, сколько меняли его мнение, ибо незлобива была она, как все по-настоящему бесстрашные люди: ведь известно, что злоба и ярость всегда идут под руку с трусостью. Эта повадка Дочери Драконов устрашала противостоящих ей, как все, что питается силой, выходящей за пределы этого мира. К тому же слишком многие привечали на берегу ее и ее людей — дарителей благ, что тянут пряжу, соединяя человеческий род, и размыкают границы меж его поселениями.
Наконец, власти догадались оставить их в относительном покое.
Да, еще одно скажем: кроме торговли, прибылью удивительного морского братства были вещи с затонувших кораблей — и Черубина, как всегда, показала себя искусной и добычливой ныряльщицей. Со дна моря или нет, но добыли они откуда-то необычное украшение головного судна: на носу флагмана по старинному обычаю была статуя, похожая на ту, что украшала легендарную «Катти Сарк»: юная девушка в одежде, как бы влажной от брызг и облегающей все ее тело, кроме стройных ног, ведьма в сиянии своей необузданной красоты. Но не она была портретом Черубины: им стал весь корабль. Лишь стоя на мостике или у руля, становилась Дочь Драконов ожившим подобием и в чем-то двойником статуи: в рубашке из белого шелкового батиста, развевающемся плаще с клобуком, в высоких сапогах тончайшей кожи и иногда — для устрашения неприятеля — в полумаске. А, может быть, в эти веющие покровы одевалась она, чтобы ветер и соль не наносили ущерба белой коже, и ради тайны.
Ибо любое дело держится и одушевляется тайной, надежно укрытой в его сердце: вот и у предводительницы мореходов внезапно обнаружилась тайна, принадлежащая ей одной.
Каюта ее с тех пор, как в ней поставили плавучую тростниковую колыбель, была местом, куда никто не смел заходить без особых церемоний, кроме покойного капитана, и она единственная запиралась. Громких пересудов по этому поводу как-то не затевалось, хотя удивительно то было: внутри своего круга не случалось у них ни краж, ни нескромности. Запрет даже чем-то нравился, как дающий широкое поле домыслам, простор фантазиям. Ведь любая реальная жизнь строится вокруг мифа или сказки…
Так могло длиться долго — может статься, до той поры, пока Черубина не стала бы совсем зрелой разумом и годами и цельной. Но однажды во время урагана — еще более сильного, чем та буря, которая положила всему начало, — дверь каюты по неясной причине распахнулась настежь, и те несколько человек, которые оказались рядом, увидали внутри молодого мужчину, похожего на их капитана как две капли воды: голос же самой Черубины в то время раздавался с мостика.
Увидев такое, матросы — а после их повествования и вся команда — возревновали: не от чувства женской измены, нет, — ведь никто и не надеялся стать ближе других к их общему живому амулету. И не от совершенного ею кощунства — ведь, считаясь подобием богини, осмелилась она стать женщиной. Нет, лишь оттого возмутились они, что свято хранимая тайна оказалась такой мелкой.
Впрочем, мелкой ли? Никто так и не смог понять, как юноша исхитрился прятаться здесь столько лет или как он выходил и проникал внутрь снова; что он ел и пил, какой образ жизни вел в своем добровольном заточении — и что вообще правда в их домыслах, а что иллюзия.
Черубина гневалась, но не отрицала ничего из разнообразнейших домыслов: хотя, возможно, она просто не могла описать смысл произошедшего таким образом, чтобы ее поняли.
Еще одно было замечено: в двойнике, который так и не промолвил ни слова, только стоял и еле заметно усмехался, как бы воплотились ее отвага и боевой задор — тон речей девушки был теперь гораздо мягче ожидаемого. И не только задор: может быть, в душе обижались матросы еще на то, что чуяли в исчезнувшем ту плотскую и духовную безупречность, которой Черубина всё-таки не обладала и о существовании которой они даже не задумывались: ведь поистине, как иначе понять подспудный смысл мгновенного всеобщего разочарования в том, что длилось много лет?
О том, чтобы позабыть случившееся и вернуться к тому, что было, не могло быть и речи: в любом случае в воздухе корабля повисло бы предательство. Поэтому с Черубиной поступили наподобие того, как люди моря всегда поступали в старину с мятежниками и отступниками: снарядили поместительный ялик, оснастив крепким парусом, нагрузили его не только съестным припасом, инструментом и одеждой, но всем тем лучшим и драгоценным, что составляло законную капитанскую долю, и стали ждать случая.
Вскоре — и неожиданно для всех них — в виду корабля туманным облаком стал остров, которого не было на карте. Может быть, они сбились с курса? Небо играло светлым жемчугом, море отражало белизну солнца, в этот облачный, безветренный, закутанный в серые покрывала день похожего на луну. Черубина и ее спутник сели в лодку: она взялась за руль, он — за весла. Ялик отчалил; немногие вспомнили тогда день начала, но их удивило, что день конца походил на него, как аверс и реверс одной монеты. И уже всех без исключения обескуражило, когда в лодке, отошедшей от флотилии на приличное расстояние и плывущей уже на фоне прибрежных скал, что вдруг выступили из тумана с картинной или графической четкостью, виднелся только один — и непонятно чей — силуэт.
Рассказывают еще: когда ялик, найдя отлогий берег, прошел через рифы и пристал к нему, воздушная дымка на миг раздернулась полностью, и тропический остров показался изумленным морякам живой изумрудной друзой, внутри которой застыл мерцающий алый свет.
На этом сказка завершалась; может быть, только для Дэвида, ибо она привела его к цели, подобно тому, как нить Ариадны кончалась у ног ее быкоголового брата. Сказка эта, может быть, и не должна была кончаться, ведь мать, как было сказано, боялась довести повествование до истинных приключений и истинной развязки, которая — по ее предчувствию — ждала близнецов на необитаемом острове, а оттого постоянно возвращалась к начальным и серединным эпизодам, до бесконечности их отшлифовывая, украшая деталями и подробностями, семантическими и риторическими красотами, изредка — целыми прозаическими и стихотворными вставками по мере того, как ее сын рос и вместе с ним росла она сама.
…Аромат нарда, и корицы, и тимьяна, и ста тысяч неведомых, неразличимых в совокупном букете ярких трав налетел на двух мореходов шквалом, где различные струи перемешивались и переплетались наподобие многоголосной фуги, так что Дэвид зажмурился, а Белла сладко чихнула: ей, собственно, приходилось хуже, чем человеку, из-за обостренной эстетической чувствительности.
И они двинулись по следу, глухие и слепые ко всему, кроме этой сложной песни цветов и запахов, чуткие только к тем ее оттенкам, что налагались на основу их поиска, точно вышивка на канву, шерстяная нить ворсового ковра — на грубые бечевки. Шли двое в особого рода сне, может быть, таком, что охватывал всех взыскующих Дочери Драконов, и сон этот сгущался вокруг, подобно сладкому молоку.
Вдруг Дэвид судорожно ухватил собаку за шерсть то ли уха, то ли хвоста и сам как бы рывком проснулся.
Вокруг стали кипарисы — призраки мертвого пламени, — а дальше пирамидальные тополя, подобные им формой, однако их собственное зеленое пламя было ярким и живым. Не совсем обычное было это зрелище для тех тропических и пиратских снов, что он себе навеял, но его сказка давно уже повернулась так, что из рабыни стала его хозяйкой. И вокруг него смыкалась суша, но и открытое море, удивительное в своей синеве, виднелось совсем рядом, как в царстве Далана. Только не было виноградников с их аркадами — сад за тополиной стеной был широк и низок, его прорезали гравийные и дерновые тропки, он казался бы совсем домашним и ручным, однако посреди пышных листьев травы скополии, колючей дерезы, вечнозеленой или листопадной, и наранхилл, покрытых светло-рыжими, в тончайших волосках, апельсинчиками, росли картофель, томат и физалис, нашептывая своими запахами искусительные мысли. Картофель тихо бредил мужицким бунтом и высокими прическами властных дам галантного века; красный, как вечернее солнце, помидор намекал, что некогда им, еще зеленым, пробовали отравить короля, а теперь прежние свойства его усилились; мелкий алый физалис щеголял своим родством с ядовитой бзникой, давним его именем было «жидовская вишня», и эти слова повисли в воздухе, как непристойность.