Случалось, реку переплывали змеи. Вздев перископом желтую располосованную головешку с мигающим языком, стремительными извивами хвоста они оставляли на воде зигзаг ряби. Часто, увлекшись охотой, на отмелях кувыркались облезлые водяные крысы. Соломин распугивал их, стреляя из лука хворостинами. Ежей было столько, что после дождя непременно в канаве встретишь колючего утопленника – плавучий седой затылок. Зайцы, кроме испуга, никаких других хлопот не доставляли. А вот от барсуков и лис Соломин был вынужден подвешивать продуктовые запасы на куканах высоко над землей или укладывать на полоки, навязанные из жердей на ветвях. К тому же Соломин боялся лис, считая всех их бешеными; но досаждали они только в отсутствие Ланы.
Соломин рассказал Капелкину о письменах Ланы, о прозрачном великане. Тот выслушал не перебивая и высказал мнение, что, может, и есть на земле прозрачные великаны, он их лично никогда не видел, но жизнь научила его ничему не удивляться. А собака эта, скорее всего, сбежала от охотника, и надо повесить в Страхово у сельсовета объявление, что найти ее можно на берегу. Так считал Капелкин.
Он подумал еще и сказал:
– Вот только не знаю, как она волков не боится.
– А что, здесь волки есть? – поежился Соломин.
– Тю! Каждую зиму волки всех собак по деревням подъедают, а он не знает! Уж который год отстрел разрешен. Этой зимой бешеный волк порвал завуча в Барятине. А прошлой осенью я забуксовал под Лопатином. Октябрь льет и поле месит. Смеркалось уже. Тащить некому. Пошел на край леса – соломы взять, подложить под колеса. Только нагнулся, гляжу – два фонаря на меня из-под березки. Присмотрелся – зверь, вроде овчарки. Нет, соображаю, глаза-то раскосые. И горят, глыбко-глыбко, как у кошки. Пошарил понизу, швырнул ком. Ни с места, стоит – не шелохнется. От зенок не оторваться: горят. Я так и обмер. Тогда я на попятную, тихо-тихо, а меня аж колотит. В машине на заднем сидении ружье. При себе – ни ножа, ни монтировки. Пока пятился, жизнь перед глазами вся прошла, от и до. И чего, казалось бы, робеть? Зверь – он не человек. Человек-то страшнее. А тут… Детсад, натурально. Только об одном думаю – спиной бы не повернуться. Вдруг – ткнулся задом в радиатор. Прыгнул в машину, зарядил. Выхожу и краем, краем загоняю. Тут волчара как прыснет. Бесшумно. Как не было. Только повернулся – и нет его. Ну, я, чтоб пар выпустить, саданул по лесу вдогонку, из двух стволов-то. Куда там. Только листья с куста облетели. Вот как ты говоришь – прозрачный человек: был – и нету. Прозрачный волк, получается. А потом зимой завуча в Барятине, значит, порвал. Та от него сумкой отбивалась, на уроки шла. Тетрадки, плащ – в клочья, вся оборванная, очки кровью измазаны, страшное дело. В больницу привезли, штопать, живот колоть… А волчка того на силосной яме сожгли. Чтоб не разнесло заразу. Так-то здесь без ружья гулять.
XXVI
В пасмурные дни лес затихал, берега наваливались из-под низких то несущихся, то зависающих облаков, река мрачнела, отделившись от неба, от его гаснущего блеска, и тогда Соломин забирался в палатку. Прикрывшись спальником, он бесцельно лежал, погружаясь в невидимую точку. Косматые разрывы облаков засвечивали ее бирюзой, порыв ветра заметал взмахом сосновой ветки.
Ему казалось, что он спит с открытыми глазами. Через откинутый полог палатки виднелась река, несущая круги, расплывающиеся от капель дождя. На том берегу выбиралась из кустарника отставшая от стада корова. Дымка тумана поднималась от воды и, сгустившись повыше, вдруг темнела завесами образовавшихся капель. Ширина и плотность расходящихся кругов на реке менялись вместе со звуком дождя. Если дождь усиливался, река словно бы останавливалась, сокрушенная потоками. В траве поблескивали лужицы, воздух мутнел, и веки слипались, отдаляя шум ливня.
Соломин просыпался от тишины. Лужи на склоне сливались, как капли на стекле, исчезали. Птица вспархивала над стоянкой, пользуясь затишьем. С полога палатки, провисшего под линзой набранной воды, стекала струйка. Она истончалась, становилась прерывистой. Тогда Соломин подпирал посохом полог и медленно выталкивал воду.
Чтобы очнуться, вытягивал перед собой руки и разглядывал их до тех пор, пока они не превращались в руки его матери. Закрыв глаза, он подносил их к губам…
Один раз по реке сквозь протяжные валы ливня прошла баржа. Из-за плохой видимости она двигалась бесконечно, словно поглотив фарватер. Сгон толкаемой ею по ходу воды обнажал широкой полосой отлива прибрежье. Заросли водорослей и подводной травы, казалось, обнажали макушки водяных. На мелководье в ямках закипали мальки. Порожняя, баржа вздымалась высокой суриковой осадкой.
Соломин не искал примет окончания ненастья. Развидневшийся просвет над горизонтом мог снова затянуться, будто опускалась штора. Дождь усиливался без предупреждения, как если бы вверху взмывал норовистый водяной конь, до того пущенный шагом под ослабленными поводьями. Потоки ливня в самом деле складывались во вздыбленные вихри проносящихся коней, тачанок, пик, знамен, дуги мелькающих сабель…
Непогода могла затянуться и на два, и на три, и больше дней, и Соломину казалось, что дождь шел и будет идти всегда. Сны во время дождя почти не отличались от того, что он видел за приподнятым пологом палатки. Низкое – ниже деревьев, ниже лобной кости – небо. То исчезающая, то проясняющаяся река. Мокрые стволы сосен. Дрожащие от струек чешуйки коры. Склоняющиеся под накатами дождя ветки, кусты, трава. Вьющийся все тоньше и тоньше дымок над шалашом коптильни. И рядом – горка сизой глины, которую потоки, размывая, окатывая, превращали в силуэт сидящего на корточках человечка.
В первый день дождя бубенцы донок изредка позвякивали поклевкой – то настойчиво, то устало, – покуда рыба дочиста не подъедала наживку или не затихала обессилев. Наступала ночь, но и она не приносила облегчения. Соломин засыпал, как рыба на крючке…
Мысль потеряться грела Соломина. Одичать он не боялся. Не боялся и раствориться среди лесных духов. Он видел себя спустя месяцы, годы отощавшим до летучей легкости, идущим по лесу, бесконечному, как небольшая, сплошь лесистая планета, сопредельная человеческому телу. Все расстояния этой планеты измеряются в дневных переходах. Вот он выходит на край поля. Полежав в траве, послушав, как ветерок ходит-бродит, грохоча сухими листьями кукурузы, как строчат кузнечики, пинькают медведки, как жаворонок полощется в гортани воздушного великана, он встает и идет по заросшему луговыми травами суржику. Рука перебирает щуплые колосья. С каждым шагом что-то приподымается через грудь над чертой земли – и ни на толику не опускается обратно. Он весь окружен высоким воздухом. Гора воздуха высока настолько, что, подняв голову, он чувствует, как земля закругляется под подошвами, так что боязно. Он проходит по нежилой деревне, заглядывает в заглохшие сады, снимает с дичка два яблока, морщится и выбирает двор; ночует на сеновале. Через треугольник в провалившейся крыше проплывают звезды. У порога стоит бочка, наполненная дождями. Вдруг поверхность воды вздрагивает от слетевшего с притолоки паучка. Сквозь сон кисло пахнет слежавшееся прелое сено…
XXVII
В десятых числах октября, когда открылась охота и по реке в звонком стылом воздухе стали доноситься выстрелы, Лана исчезла. Соломин три дня поскучал, но решил, что собака увязалась за охотниками, и понял, что и ему пора возвращаться.
Готовясь отбыть, Соломин прощался с рекой, с деревьями вокруг стоянки, гадал, как изменится здесь все за время его отсутствия, вернется ли он когда-нибудь? Собирал и перекладывал газетами этюды, упаковывал краски и кисти, блокноты, жег мусор, засыпал и окапывал кострище, разбирал коптильню, зачищал стоянку, стараясь уничтожить все следы своего пребывания, – и отчего-то явственно вспоминал первые свои дни в Чаусово. Он тогда был полон восторга, и ему все вокруг казалось прекрасным и счастливым: и местные, и дачники принимались им за жителей какого-то небывалого солнечно-цветочного города, некоей утопической коммуны. «Как легко, оказывается, добраться до счастья! – восхищенно думал он. – Как же я раньше не догадался поселиться в этом чудесном месте?! Здесь все вокруг цветет и полнится уютом, все говорит о лучшей, насыщенной смыслом жизни…» Но прошло время, впечатления поблекли, за грядками и клумбами он увидел людей – замкнутых жителей зазаборья, скупых на приветствия, у которых отсутствовала патриархальная святость соседства. Затем случилась Катя, и Соломин поймал себя на мысли, что теперь его последняя отрада – пейзаж, что настроение теперь зависит не от его усилий, не от творческого успеха, а от погоды. И уже отстроенный дом, на который он когда-то никак не мог нарадоваться и где готов был целовать каждый кирпич, каждый шуруп, казался ему не таким прекрасным, а похожим на дома других дачников Весьегожска. Раньше ему казалось, что каждое окно дарит прелестный пейзаж: просеку, заречную даль, дубовую рощу, жестяные лоскутья крыш… Теперь окна словно замазаны белилами. И высокий солнечный свет, которого он добивался при постройке, и стоящая посреди стола большая синяя фарфоровая миска, наполненная водой, в которой плавали желтые кувшинки-кубышки, и камин, и тронутые древоточцем балки, и массивные перекрестья, вынесенные в пространство дома, и пол из лиственницы, и резная лестница на открытый бельэтаж – все это уже не обещало счастливого будущего.