— Тоже отличный план, — одобрил Коляня.
— У меня их десятки!..
Якушкин, в словах захлебываясь, продолжил череду, а затем поток триумфальных исцелений, переезжая теперь в лакированной машине из клиники в клинику; размеры же клиник все укрупнялись. (Он вновь как-то упустил из виду, что исцелять не умеет.) Когда знахарю стали отдавать целые города с сотней больниц «в полное использование и безо всяких ограничений» и как раз перед следующим моментом и взлетом, когда в его руки попадут союзная республика Грузия, а также Таджикистан, а также небольшие страны типа Бельгии и Англии, — Коляня с ним попрощался. Старика жалея, Коляня разочаровывать не спешил:
— До свидания, Сергей Степанович. Тема интереснейшая — мы поговорим еще не однажды.
— Погоди же! Послушай еще.
И — взревновал.
Конечно, он, Якушкин, необразованный, и все эти Суханцевы и Шагиняны, сравнительно с ним, умно и красиво говорят, однако есть ли за душой у Суханцева или у Шагиняна исцеленные, есть, вероятно, но такие ли исцеленные, и знают ли они, умники, как и каким сердцем такое делается?.. Ревность выедала нутро Якушкина. Исхитрившись, он вызнал у Коляни адрес. Заглазно он почему-то больше других невзлюбил Шагиняна, — может быть, за его «три койки», а может быть, и нет: в нелюбви тоже не выбирают. Переволновавшийся, он, однако, увидел, в адреса заглянув, что Суханцев живет по расстоянию много ближе, — и пошел к нему тут же, не в силах терпеть. Это и впрямь было недалеко.
В обычном доме и в обычной нынешней квартире вокруг Суханцева сидело в тот вечер человек пятнадцать-двадцать, слишком уж напоминая тех людей и то время, когда собирались вокруг Якушкина. Суханцев, человек с образованием, галиматьи, конечно, не нес: скромная, цепкая речь. Однако говорил он именно о жизни сдержанной и неалчной как о страже на пути заболеваний, заодно же о своем методе лечения, вкрапливая, — такой вот он и был, в сером пиджаке, скромный, автор многих статей, отринувший эти статьи, микробиолог в прошлом, отринувший прошлое. Якушкин, втиснувшийся меж кем-то и кем-то, сел. И не только в жалкой и ревнивой якушкинской минуте таился срыв — Якушкин был потрясен. Он слушал бывшего микробиолога и не верил своим ушам. Он сидел окаменев: у Суханцева было то самое.
Люди слушали: в отличие от Якушкина, Суханцев говорил негромким интеллигентным голосом, он был иной пророк, не гневный — лирический. Сказал он и о любви, которая именно для защиты дана и присуща человеку — как рога оленю. Сказал и о Сократе, об умении грека сомневаться в общеизвестном. Суханцев говорил два часа, закончив мысль тем, чем и начинал: «… В здоровом теле здоровый дух — знают все. Почему же не все знают, что в больном, нездоровом теле — нездоровая душевная жизнь», — и стоял в скромном сером пиджаке, весь истинно скромный и сдержанный, теперь, мол, вопросы. Спрашивая, люди записывали. Спрашивали о прописях того или иного зелья. О травах. О методе самолечения. Якушкин, утративший и всего лишенный, потирая все яростнее шрам на голове, вдруг вскрикнул; «Он — невежда. Он — смущающий вас невежда!» Вскрик был и без того постыден и недостоин Якушкина, а старик (он сидел в углу, стиснутый), ревнуя, все тыкал и тыкал пальцем в микробиолога и кричал, что это, мол, никакой не пророк, «это — шарлатан!..». Пятнадцать-двадцать человек онемели. Внимающие и жадно записывающие, они словом лишним боялись нарушить тишину, молча и так уважительно они передавали друг другу ручку или карандаш, если с ручкой или карандашом у кого-то был сбой. Кто-то из ближе сидевших шепнул о старике Суханцеву (был здесь не только Кузовкин, были еще два-три знакомых лица), и Суханцев кивнул — он понял. Якушкин как раз смолк, засопел, вытащил несвежий носовой платок и тер руки, как будто их, а не себя он запачкал. Суханцев подошел к нему ближе. Комната была тесноватая. Успокаивая, Суханцев сказал, что, и точно, никакой он не пророк, и какие ж мы пророки, если мы только люди, больные люди, нервные, загнанные ритмом большого города. Он, Суханцев, ни на чем не настаивает и будет рад, если Якушкин скажет им сейчас что-то свое. Суханцев именно попросил: «Мы все охотно послушаем… Давно знаю вас, Сергей Степанович, много доброго и удивительного я о вас слышал». С каждым его словом, чутким и ненажимным, Якушкин, сопя, совестясь, все ниже опускал седую голову, словно собирался уткнуть себе в колени.
Суханцев попросил выступить, и просьба его была естественной: в отличие от старика, Суханцев монологистом не был — на беседах время от времени он давал высказаться любому из присутствующих: ночные страхи — такая была сегодня тема. Якушкин отказался. Тогда Суханцев вновь продолжил сам, — пророк лирический, он рассказывал вновь ненавязчиво и на слушателя никак не давил. Он приглашал подумать, порассуждать вместе, не более того, В тесноте комнаты Суханцев стоял у стены, чуть к стене прислонившись, в шаге-двух от притихшего Якушкина, но минут пять только и прошло после нервного срыва, а Якушкин вновь и совсем уж непристойно вскочил с криком: «Он лжет. Он лжет! Он не знает про ночные страхи!..» — вскочив, схватил Суханцева за горло. К счастью, он сразу же и сам разжал руки, они бы ему их не разжали.
И вновь Суханцев как-то просто и без труда успокоил всех негромкими, мягкими словами. Как и бывает, физическое унижение истаяло, не унизив, а последующие минуты сами собой выявили теперь — кто есть кто. Голоса не повысивший и печальный, Суханцев рассказывал: он говорил о ночных страхах, через которые сам когда-то прошел, — рассказывая, он стоял там же, у стены, в шаге от угрюмого, сопящего, опустившего голову старика. Суханцев еще не закончил, — Якушкин встал и, стыдясь, ушел.
Во флигельке, промаявшийся ночь, Якушкин выстыдил себя до самого дна и больше не ревновал. Больше ни с врачеванием, ни с врачевателями жизненный путь Якушкина не пересекался.
Отставной знахарь набрел, и может быть случайно, на иную деятельность, пусть даже куда более мелкую и общественного интереса лишенную. То и осталось, что осталось. Летел снежный пух, лужи стягивались, и к вечеру волнующийся Якушкин где-нибудь подбирал («Ты же замерзнешь, дурак, ты же насмерть замерзнешь!..») валявшегося или вот-вот падающего пьяндыгу. Приведя в свой флигелек, Якушкин укладывал его на раскладушку или на пол, на теплую дерюгу, — тут же и пытался с ним поговорить, невыносимо тоскуя, если пьяный оказывался молчуном. Тогда Якушкин особо надеялся на утреннюю и трезвую его минуту. Чуть ли не всю ночь, в полудреме, минуту эту старик ожидал и стерег: поговорить хотелось.
Под утро пьяница просыпался, конфузился, но чаще требовал выпивку, и совсем было плохо, если, проснувшись утром в никак не узнаваемом месте, он качал права. Едва Якушкин с утра начинал разговоры о любви к людям, проснувшийся пьяница тоже разевал пасть, всерьез или почти всерьез с злого похмелья крича на Якушкина: «Деньги где? В кармане были деньги!» — «Какие деньги?» — «Рубль был, и был трояк. Верни — или я тебе на лбу еще один шрамец пристрою!»
Иногда, бурному началу вопреки, разговор все-таки получался, иногда же Якушкин, сердобольность переборов, пускал в ход руки, а выталкиваемый пьянчуга орал: «В милицию сейчас же заявлю — обворовал меня!..» Уходя, пьянчуга непременно пинал ногами калитку. По-осеннему звонкие штакетины под ударами как бы выстреливали, и, конечно же, соседи из дачи-дома слышали через забор всякое громкое утреннее слово. Якушкин досадовал. Недовольный, не поговоривший, смотрел он уходящему вслед. Шрам, однако, зудел, и к вечеру вновь говорливость нарастала, и с ней (как обычно) дергающее душу сострадание к несчастным — к пьяницам, в частности. Почесывая шрам, старик еще засветло выходил на улицу, иногда ехал, чтобы очередного пьяндыгу высмотреть. Якушкин спускался с бугра — оглядывал поле деятельности. Тысячи людей, роясь, уже стягивались после работы к магазинам, а потом к входу в метро. Издали чернота движущихся пальто и шапок виднелась в белесой штриховке: летел снежный пух, лужи к ночи стягивались ледком.
Появлялись — разные. А надолго во флигельке появился один — запойный, мило говорливый пьянчужка Чегодаев, под хмельком непременно раз-другой повторяющий, что он дворянин.
Ему у Якушкина нравилось, и он не считал это случайным: «У нас, Сергей Степанович, с тобой дворянские фамилии», — малорослый пьянчужка охотно протягивал для обозрения маленькие благородные руки. «Погоди, — суетился, — погоди, а ты знаешь ли, что Чегодаев и Чаадаев одна и та же фамилия? Мы ведь в паспортах то так писались, то этак». Работал Чегодаев закройщиком, спивался же на те, что «давали в лапу». Шатаясь и выделывая маленькими ногами маленькие зигзаги, он теперь уже сам тащился во флигелек: «Переночую… Пусти, Сергей Степанович, в дом». Пьяный, он боялся жены и вообще побаивался вернуться домой, где взрослые и рослые дети учили отца словом и делом, вправляя ему мозги; особенно же младшенький из любви к маме нет-нет и поднимал на него руку. Равно боялся Чегодаев вытрезвителя, пятнадцати рублей, забираемых там за сервис. «Я, Сергей Степанович, в сезоне нынешнем (имелся в виду сезон хоккейный) в вытрезвителе ни единого разу не был. И не буду. Уж больно я осторожен, верно?» Пьяненький, он долго хихикал — хвастал своей необыкновенной осмотрительностью, опять же приписывая ее неслучайному составу крови.