— … Мучаюсь, — говорила Леночка, моя посуду в раковине, — а что дальше будет?
Коляня сказал:
— А ничего не будет: пусть старик живет как живет. (Вовик в дальней комнате играл с дедом Якушкиным в любимую игру — «в доктора».)
Коляня прислушался. Для внука Вовы едва дышащий Якушкин был незаменим: вялый старик замечательно и без всяких усилий играл «больного»; еще лучше, надо думать, он играл бы умирающего. При всем том внук был мало доволен и выкрикивал, нервничая: «На что жалуетесь, больной?» А тот молчал.
«На что жалуетесь, больной? Ну?» Внук повторял раз, и другой, и третий, и наконец засыпающий и роняющий голову дед, согласно правилам игры, тяжко вздохнул: «Плохо себя чувствую». — «Ну-ну, больной. Главное, духом не падать». Расстегнув ему ворот рубашки, Вовик деловито осматривал старика: Якушкин лежал на диванчике, расслабленный и отупевший. Вовик посчитал пульс. Покачал головой. Посоображав так и этак, он вспомнил о температуре — с криком выскочил на кухню, к матери и к Коляне:
— Градусник!.. И стакан холодной воды.
Леночка и Коляня рассмеялись. «Не мучь ты его», — сказала Леночка, наливая из крана в чистый стакан.
Вовик, взяв в левую руку градусник, в правую — воду, осторожно, чтобы не расплескать, вновь удалился в ту комнату. Коляня допил кофе. Коляня, подымаясь, поторопил: «Негры уже ерзают!..» — «Что?» И, покурив, стали собираться: Коляня и Лена шли сегодня на знаменитый заезжий негритянский ансамбль. В дверях Лена крикнула:
— Папа, мы уходим. Покорми Вовика и сам поешь.
В комнате продолжалась игра.
— Папа!
Якушкин слабо откликнулся:
— Ага, ага…
— Мы уходим. Не забудьте поесть.
За ними, ушедшими, хлопнула дверь — и на миг стало тихо; и лишь теперь, себя огородив и отьединившись от мира взрослых, игра в той комнате стала игрой, входя в полную силу. Вовик быстро и на глазах перерос в районного терапевта, шаг за шагом добираясь теперь до азов высокого врачевания. Посерьезнев (родители ушли), Вовик сел рядом. Без излишней суетливости делал он гипнотические пассы руками над Якушкиным, который лежал на диванчике со скорбным лицом. «Вова, может, хватит, устал я», — тихо попросил старик; он хотел спать.
Но Вовик, неудержимый и уже яростный, хотел врачевать дальше. «… Честному человеку умирать не больно — был ли ты честен — подумай и вспомни!» В голосе пацана появился молодой металл. Взяв руку старика, он втирал энергию своими маленькими ладошками. «Держись, держись!» — приговаривал Вовик. Распаляющийся, он объяснял, что не всякая лошадь, идущая вдоль обрыва, туда сваливается, не всякое племя, вслепую спешащее, гибнет, не всякий умирающий умирает, на что и надежда. Игра их, при заметном своеобразии, не была чем-то исключительным или же особенным: в вечерний обычный час по всему городу, неся вахту, сидели с детьми в квартирах старики и старухи, — и если, уставшие, они хотели спать, внуки играли с ними, а не они с внуками. И как водится, внуки говорили с ними их же словами.
— … Ты пал духом, и, значит, в жизни ты был жесток. Ты не любил людей и хапал! — уже орал, разъярившись, внук. Он врачевал. Ухватив, он положил к себе ближе другую ладонь старика и теперь в нее втирал своими ладошками жизненную силу.
Хлопнула дверь. Приехал отец. Поднявшийся по лестнице, отец открыл дверь своим ключом, вошел, — узнав и знакомо услышав выкрики сына, он тихо простонал: «О господи, сумасшедший дом. На кого она оставляет ребенка…»
Машина отца стояла внизу, глухо шумя мотором. В машине — Нина, кандидатка в жены; развод с Леной был на носу, и не оставаться же ему, одинокому, в одиночестве.
Нарочито громко и по-хозяйски прошагал он мимо комнаты, где играл внук с дедом. Квартиру придется разменивать — это было ясно. Вова останется с Ленкой — и это ясно. Наскоро переодевшись и потоптавшись у маленького зеркала (он заехал сменить рубашку), а также захватив с полки книгу (знак внимания женщине, ожидающей его в машине), он поспешил к дверям. Ленка уехала со своим хахалем, это понятно. Ну ничего, он тоже не постится. Он уходил, уже потянув на себя дверную ручку, тут сердце екнуло — быстрыми и нервными шагами он вернулся; войдя туда, присел на корточки возле пацана и на порыве прижал его стриженую голову к себе. «Сыночка мой!..» — старомодно, не слишком искренне произнес он. Но боль была искренняя. И укол отстранения (от сына) был настоящим… «Оставляет ребенка на весь вечер со стариком, которого сама же считает ненормальным. Сука». Он еще раз прижал Вовку к себе, потискал. Однако сынок не был потрясен прослезившимся отцом. Сыночка хотел играть. В игру. Он уделил отцу его минуту — теперь же, выдергиваясь из объятий, вновь тянулся к посапывающему на диванчике, спящему старику.
— … Ты должен о суете забыть — ты должен вспомнить лучшее, что было в жизни и в детстве, — ты должен услышать гимны! — заорал пацан, бросаясь ладошками на желтую ладонь деда.
— О господи, — повторил отец. Он быстренько сбежал по лестнице и нырнул в машину.
3
Ослабев постепенно и незаметно, Якушкин считал, что ослабел — вдруг. Он шел слабыми шагами, и выходящая из электрички толпа колебала его слева направо и справа налево, как былинку. Идти было странно легко. На полпути меж электричкой и флигельком он увидел упавшего пьяного; тут же к нему устремившийся, Якушкин склонился: «Подымайся… Давай подымайся!» — поднять же не смог.
Когда пьяный, пьяно отмахиваясь, несильно и даже как бы в пустоту шевельнул рукой, — отстань, мол, — Якушкин, присогнувшийся возле него, упал. Силясь, он попытался прихватить пьяного под мышками — и вновь не смог, и тут факт собственной физической слабости дошел до него полностью. Старик разглядывал свои руки: он недоумевал, слабеют ли руки сами по себе, или же он весь ослабел — разом. Старик стоял, сопя и удивленно хмыкая: «Значит, все из меня уходит, — вот те на!» Как бы в последний раз перевел он глаза на лежавшего в талом снегу пьяного, которого не поднять и с которым не поговорить, ни с этим, ни с другими, пусть даже сотнями будут они, страдальцы, валяться на полпути меж флигельком и электричкой. Говорливый зуд и сострадание он, однако, утолил в этот же вечер.
Еще по первому снегу там и тут бегали в окрестности бездомные собаки, поджимая хвосты и тусклыми каплями глаз как бы загадывая, удастся ли пережить зиму. Из снесенной на окраине деревни, каждая своим непростым зигзагообразным путем, собаки день ото дня перемещались кто больше, кто меньше в глубь города, надеясь на помойки и на запах вчерашней еды. Одна из доходяг, пусть тощая, с торчащими ребрами, бегала. Пес продержался зиму, и ему бы месяц еще на зигзагах своих продержаться, ну, полтора, а там — лето. «Пойдем…» — пробубнил Якушкин, пес же каменно стоял, не зная, чего ждать от человека. Хвостом он не вилял, был из обозленных.
Якушкин все же зазвал его во флигелек, — зазвав, покормил. Пес облизывался, а старик уже начал затяжной монолог о любви к людям и ко всему живому (теперь он так говорил, формулу свою не изменив — расширив), о всеобъемлющей, стало быть, любви, которая питает и поит нашу совесть, именуемую иначе интуицией. «Ты понимаешь ли, о чем тут речь?..» Старик сердито смотрел псу в зрачки. Пес, настороженный, тоже смотрел ему в зрачки. Он и в будущем так и не выучился вилять хвостом. Только смотрел.
Жена Якушкина заболела еще тогда, когда дом их был полной чашей и когда Якушкин греб немалые деньги, строя москвичам дачи. Вместе с другими магазинными работниками Марью Ивановну послали обмениваться торговым опытом в Прибалтику — на месяц. Редко куда ездившую, там, у Балтики, ее прихватила вдруг суровая бабья алчность: высмотрела она какие-то костюмчики необыкновенные — дамские и детские. В ней вспыхнуло. Когда, экономя и недоедая, она вернулась с четырьмя костюмчиками, но и с сильнейшим расстройством желудка, Якушкин отругал ее: «… Купила себе и Ленке. И хватит. А эти два зачем?» Она, виноватая, только глазами хлопала.
— Ну не дурочка ли? — корил Сергей Степанович месяц спустя, когда вновь и уже всерьез она пожаловалась на рези в желудке.
Она вроде бы и не болела, однако болела. Нет-нет и болезнь высовывалась, отражаясь в первую очередь на установившемся образе жизни. («По винцу скучаю», — жаловалась Марья Ивановна) Красное винцо, которое Марья Ивановна уважала, было ей ценно не само по себе, а привкусом: особой и, как ей казалось, красивой привычкой в общении с мужем. Подолгу любили они сидеть на веранде вечерами, уложив Леночку спать. Весной ли, летом ли было хорошо: были видны звезды; если же дождь, молнии распарывали черное небо, а здесь, на застекленной веранде, — тепло и уют. Ждала и постель. У них это получалось. В болтовне коротая время, зевали, смотрели час-другой телевизор, Марья Ивановна пила красное, он же — неспешно — набирался рюмка за полрюмкой водочки. «Уже, что ль?» Марья Ивановна негромко смеялась, когда он тянул руку, похлопывая. «А можно!» — откликался он. Отрываясь от телевизора, лениво, медлительным мужским шагом он двигался за Марьей Ивановной к постели — она уже стелила. Когда взбивала подушки, стояла к подушкам наклонившись, и с движением рук груди ее тяжело колыхались. Спальня была царская, чего только не было. Утоленные, в постели они сильно зевали; проваливаясь в первые ямы сна и как бы еще держась на поверхности друг за друга, то он, то она продолжали обговаривать завтрашнее — да уж, профессорше с Полянки надо бы сколотить дачу пораньше, до дождей. Молокаев не подведет, хорошие руки. Леночка в пятый пошла, одевать надо бы понарядней — или, может, рановато? Одна дочь… Отвоевавший войну, Якушкин женился не сразу — лишь в сорок лет, детей, кроме Леночки, не было, что задевало его и нет-нет царапало: он думал успеть в жизни. На веранде Марья Ивановна теперь заметно зябла; кутаясь в платок, она все жаловалась, как жалуются потерявшие вдруг здоровье. Дождь за окном и молнии в черном небе отзывались в ней совсем по-иному. Желудок вина не принимал; да сами вечера с неспешными разговорами и долгим сидением на веранде куда-то уплыли, потускнев. (Не прервись те разговоры с ней, жизнь могла сложиться другая, не был бы и сейчас он так говорлив. Не договорил.)