у тебя были сложности. – И он вложил телефон в ее руку.
Всего половина одиннадцатого, обнаружила она, вполне можно побыть с ним еще, нельзя же расстаться с ним снова, едва встретившись. И она отправила Микки краткое сообщение: «Я в Тель-Авиве, вернусь поздно, не волнуйся».
Микки тут же спросил: «Что ты делаешь в Тель-Авиве?» Пришлось писать Дафне: «Я с тобой в Тель-Авиве, ОК? Завтра объясню», и, только получив ее согласие, она ответила ему: «Я с Дафной, не жди меня».
С какой поразительной ловкостью она все устроила – словно всю жизнь только и делала, что лгала мужу. А ведь она никогда не изменяла ему, никогда его не обманывала, всегда поражалась своим подругам, которые крутили романы, казавшиеся ей совершенно излишним бременем для тела и души. Просто никогда прежде она не встречала мужчину, который стоил этого бремени. Папаша одного из ее учеников иной раз задерживался в ее кабинете дольше, чем требовалось, на заседаниях в Министерстве образования она порой чувствовала на себе масленые взгляды, особенно до ранения, но никогда на них не отвечала – не только потому, что хранила верность Микки и их семье, но также и от явственного ощущения, что никому из них не дано утолить ее голод. Но сейчас она попала в иную страну, где утолится великий голод, в свою землю Египетскую[12], и оттого готова была обманывать даже родных детей. На всякий случай она написала еще и Омеру: «Я в Тель-Авиве, позанимаемся завтра», и он сразу же ответил ей смайликом и добавил: «Оттягивайся, мамуль». Какая ему вообще разница! Что ему за дело, где она, покуда ему хватает стираной одежды и в кастрюле остался рис с чечевицей.
И все это время Эйтан топтался на кухне, щепетильно дистанцируясь от ее частной жизни, хотя она его об этом и не просила, и, пока она плела свои небылицы, достал из холодильника еще одну бутылку пива и снова сел за компьютер. Ирис наблюдала за ним, словно все еще находилась в саду за окном. Он что-то быстро писал, на миг создалось впечатление, что он вообще забыл о ее присутствии: брови сдвинуты, успевшие высохнуть седые волосы откинуты назад, темные губы сжаты, профиль выглядел суровым. Закрыв глаза, она прислушалась к стуку клавиш.
– Что ты пишешь? – наконец спросила она, и только тогда он встал со стула и подошел к ней, потянувшись своими молодыми еще руками сперва вверх, а затем назад.
– Отвечаю на вопросы пациентов, – вздохнул он, – этому конца нет. Каждый вечер я часами этим занимаюсь.
Она протянула руки ему навстречу.
– У меня тоже есть вопросы, – шепнула она, – но я хочу получить ответы в устной форме.
Он прилег рядом с ней на диван. Все лампы были выключены, и только от экрана компьютера распространялось голубоватое свечение, а от окна тянулись пальцы прохладного вечернего ветра с гор Иерусалима, пахнущего сливами.
– Можно ответить тебе устно, но без слов? – хриплым голосом спросил он.
– Как это?
– Вот так.
Его губы припали к ее губам, словно этим долгим, горячим поцелуем он передал ей всю суть прожитой без нее жизни, – еще более одинокой, чем та, которую прожила она. Да, она уже все знала, у нее больше не осталось вопросов, разве что один-единственный: как это он не боится заразиться от нее.
Тело Ирис под пестрым халатом, прежде покрывавшим тело его матери, покрывали его поцелуи, ее кожа расцветала; она – цветущая слива, она – живая изгородь, она каким-то чудом преобразилась из живого существа в растение, чьи потребности просты, и корни его в земле, потому что человек – дерево полевое. Внезапно она вспомнила, как готовила Эйтана к экзамену по Священному Писанию, и он никак не мог понять эту фразу: «Ибо человек – дерево полевое»[13]. Как она билась над противоречивыми комментариями: можно ли утверждать, что человек подобен полевому дереву? Вроде бы да, поскольку он так же рожден из крошечного семени, он так же, как дерево, растет и может быть срублен. Но этот стих из книги Второзакония, касающийся законов ведения войны, призван сообщить прямо противоположное: разве полевое дерево человек, чтобы страдать от осады? Ведь человек, в конце концов, может бежать, а дерево – нет, человек может перейти в нападение, а дерево – нет, и поэтому его нельзя губить.
За этим самым столом они сидели и занимались, и он в отчаянии, чуть не плача, пинал стул. Его глаза часто бывали на мокром месте, он плакал чаще, чем она, не плакал он только в день, когда ее прогнал. Но теперь он больше не сможет ее прогнать, потому что она пустила здесь корни, как сливовое дерево. Никакому месту она еще не принадлежала настолько, ни в одном из своих жилищ не ощущала так остро, что вернулась домой.
Он отнес ее на руках в спальню, снял с нее халат, и ничто уже не разделяло его прохладную кожу и ее пылающую, словно сошлись два климата, словно два континента накрыла одна могучая грозовая туча, тяжелая от сгущенных паров, от сталкивающихся между собой градин, полная электрических токов, разряжающихся всполохами света. Это столкновение порождало молнии и гром, перекатывающийся по небу, словно ее голос, повторяющий снова и снова: «Мой любимый, мой любимый!» Нет числа словам, которые она жаждала сказать ему, и каждое слово жаждало быть произнесенным бесчисленное количество раз, в одной-единственной фразе длиной во всю ее жизнь. И вот он ответил ей. К ее изумлению, внезапно, все еще сплетенный с нею всем телом, он начал говорить. Он рассказывал ей о первых годах после их разлуки все более хрипнущим и садящимся голосом, и она торопилась услышать все, прежде чем тот сойдет на нет, жадно внимая его задыхающемуся шепоту.
– Я был так одинок, Рис. Представь себе, что это такое, когда у тебя никого нет в целом мире? Я прямиком отправился в армию, хотел в боевые части, хотел умереть. На выходные каждый раз отправлялся к новому приятелю, я их выбирал по принципу удаленности от Иерусалима – чем дальше, тем лучше. Я не хотел видеть ни этот дом, ни деда с бабушкой, которые сами были сломлены горем. Думаю, я не был в Иерусалиме года три.
– А как же я? – спросила она. – Неужели ты не хотел меня видеть?
В следующий миг рассказ матери сменился очередным бредом, рожденным угасающим сознанием, – к облегчению Ирис или к огорчению, она и сама не знала.
Эйтан положил ей на грудь свою седую