Будут, наверное, неприятности с таможней, хотя, впрочем, кто поверит, что я, извлекая какую-то выгоду, ввожу на родину орден несуществующего государства.
Я проснулся одновременно с наступлением рассвета и, отряхнувшись, как зверь, начал подниматься в гору, шурша прошлогодней листвой.
Субботний сбор яблок
Собственно, почему субботний? Чаще всего это бывало в будни, студенческие будни, в пространстве между лекциями. Это потом он стал субботним сбором, но так как всё это было довольно давно, будет справедливо кое-что и домыслить.
Итак, начиналось всё ранним утром, под стук сапог по асфальту. О сапогах нужно сказать особо. Впрочем, не только о них. Кроме сапог надевались широкие зелёные штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий, старый ватник, блещущий разномастными пуговицами — от золотой офицерской до тёмно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, пуговицами, нашитыми, впрочем, в полной симметрии. Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком — и с полевой яблочной формой мы разобрались. Разобрались со всем, кроме сапог.
Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением своих совершенно секретных Государственных премий, полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.
Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.
В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей, я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Всё это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах, потому что время, требовавшееся на поездку, было одинаковым, и потому что были одинаковыми обязанности.
Я садился в электричку, устраивался поудобнее на своём армированном металлом рюкзаке и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.
Первое путешествие было к Тёте. Хотя она была никакая не тётя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с какой-то сложной степенью родства, я называл её именно так.
Главным было точно выбрать время посещения.
Тётя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Её расписание работ менялось постоянно, и я с отупением слушал: «Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…»
Так что ехал я всегда наобум.
Тётя много говорила.
Голос её то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, всё время подмигивала собеседнику, которого находила везде — в трамвае, в очереди или в электричке. Тётя что-то бормотала, а попутчики шарахались от неё.
Рассказывала же она следующее:
«Бабушка получала 250 грамм, а я — 400. Голод был такой, что не приведи Господи.
Привезла я пол-лошади… Так и ела, когда карточки потеряла. Шкурку с конины сдерём, отварим. Это я из командировки в Малом Ярославце привезла. Так и поехали за картошкой на грузовике. Дали нам овец, гречку помололи. Ещё один военный говорил: „Я Верочку очень люблю и, если буду жив, она будет моей женой“. Интересный такой военный, он полковником был, и вот где-то у Хорова он погиб, а извещение пришло на моё имя.
А то была бы я как жена военного… А тогда мы все ходили в метро прятаться, недостроенное метро „Измайловская“ (Она путала станции и имела в виду, видимо, „Измайловский парк“). Я тогда уже встречалась с другим военным-кавалеристом, он меня провожал, даже оставался, если не успевал на трамвай. Он служил в Манеже. Вот откуда я Будённого знаю… Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приёмной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и Булганин всё подписал… А тогда, осенью, мы прятались в метро. Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба — пятьдесят девять человек, все мои подружки.
А меня Господь спас — сидели мы и играли в карты.
Дежурили. Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошёл… И Мара умерла. А мы пошли тётю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Серёжу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была.
Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти… Дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк — и голова отвалилась…
Но ему всё обратно залечили, и он стал у нас директором.»
Жила Тётя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана верёвкой, был постоянно набит костями.
Потом одна собака умерла, и в каком-то из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твёрдым, и это было первым моим удивлением от смерти.
Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже её дома жёлто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тётя спускалась вниз, и вместо неё на узкой лестнице появлялся огромный растрёпанный кот, а за ним приходила собака.
Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тётя же кричала снизу:
— Ну, ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.
Тётя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колёсиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь её был вечен и, даже потом, когда она не могла выбраться из дома, всё писала, писала, писала бесконечные заявления…
Потом она окончательно сошла с ума, решила судиться и с нами — за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с её платьев, чтобы она простудилась.
Голова её так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна Тётиной души.
И вот она превратилась в маленького тирана.
Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, всё вёз и вёз туда что-то.
Потом и вовсе перестал бывать там.
Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.
Второе путешествие было близким — через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, ограждённую от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать, которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.
Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вёл путь в кухню с маленьким чуланчиком — царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной — так впервые я начал понимать, что кухня — это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.
Даже в то далёкое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к её кладовым и настоящему чулану — по величине превосходящему мою комнату.
Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стёклами, прикрывая светлое дерево панелей.
Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный чёрный короб с надписью Underwood, прижавшийся к зелёному сукну письменного стола.
Сверху на всё это великолепие смотрели портреты серьёзного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах, и другого человека, тоже серьёзного, тоже в кителе, но с чёрной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке. Он смотрел на письменный стол, где в рамках кожаных и деревянных сидели и стояли те же люди, что и на снимках, с ромбами и без ромбов, в коротких штанишках, платьицах Смольного института и шинелях с разговорами.
Направо вела дорога в столовую (или гостиную — теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях. Как на стульях держались гости — мне не ясно до сих пор. Спинки стульев были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твёрдым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.