Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.
Хозяйка всего этого, моя вторая тётя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню её лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…
Она рассказывала своё.
— Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.
Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.
Но что она помнила — то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.
И вот она говорила дальше, дальше…
— Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.
Потом литерный поезд увозил её в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.
Отель «Ржимский» приютил советское консульство.
В консульстве устраивали танцы.
Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.
— Пшеклятые большевицы! — кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле битое стекло. Но на следующий день приходил стекольщик, а вечером в ресторане кто-то заказывал «Боже, царя храни», а в дверях появлялся Борис Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.
Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смолянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в Лазёнки.
Человек с армянской фамилией, выманив Савинкова в Советскую республику, уехал в Москву — доучиваться в Военной академии. За ним уехала девушка.
Ай, вай, Азербайджан… военные лагеря…
Ай, вай, яблоки.
Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.
Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо — принадлежала и его отцу. Ромбы на петлицах сына прибавлялись, и на смену Баку явился Ленинград.
Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.
И умерев, разумеется, своей смертью.
Третье путешествие было внутриквартирным — маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и уже описанная машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе её витражное стекло, и центр кухни — кувшин с кипячёной водой, постоянно пополняемый.
Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.
Маленькая комната была наполнена книгами.
Моя жизнь протекала в ней, ограниченная раскладушкой и уродливым столом, покрытым линолеумом. В этой комнате мне надевали отвратительные колготки с мешками на коленях.
На самой большой пустой стене висел огромный ковёр, погребальной чёрно-красной расцветки. На ковре жили, повиснув над полом, тяжёлый охотничий нож и боевая рапира. Сломанная потом, она стала первым горем моей жизни, детскими слезами и гневом отца.
Я отправлялся в плавание длинным коридором, уменьшенным книжным стеллажом с растрёпанными журналами, оставив на траверзе ванную и, оглянувшись на люк в потолке — ход на загадочные антресоли, где хранились во множестве…
Чего только там не хранилось!
В заплатанном вещмешке лежали разноцветные сопротивления и конденсаторы, стояли чемоданы с электролампами, лежали старые лыжи и вещи непонятные, продолговатые и круглые, нужные для воспитания моей созерцательности.
Я выходил в Большую комнату, как в океан, мимо скрипящей панцирной сеткой дедушкиной кровати и такой же бабушкиной.
Бабушка редко вставала с постели, и постель эта тоже была особенной — груда одеял и подушек. Дедушка лежал рядом и смотрел телевизор. Они вообще любили смотреть телевизор, и, казалось, им было безразлично, что именно он им показывал.
Главное было — движение фигур на экране. Позднее я понял, что они не всегда могли уследить за сюжетом, а, иногда сбившись, начинали болеть за компанию негодяев, и оттого — сердились на непонятный фильм.
Больше всего старики любили спорт, слившийся также в обобщённое перемещение кого-то по телеэкрану. «Спо-о-орт», говорила бабушка, которая после давних болезней не могла говорить вообще ничего.
До последнего времени дед отжимался утром, тяжело дышал, кряхтел, и это дыхание вошло в моё сонное детство началом дня. Я слушал его в тёмное зимнее утро, просыпаясь на маленьком диванчике, куда, ближе к балконной двери, я переселился из маленькой комнаты.
Но огромная рука набоковского шахматиста вынимала меня из упоительного путешествия по комнатам.
Надо было идти в магазин. Посылала меня туда мать, вручив авоську и рубль с мелочью.
Для того чтобы купить сливочное масло, нужно было спуститься на дно улицы Горького и пройти три минуты до так называемого «инвалидного» магазина.
Все магазины назывались по-особенному: «Чешская» булочная, где лежало сливочное полено в окружении ирисок «Золотой ключик», трюфелей, шоколадных зайцев и конфет «Ласточка». Шоколадные зайцы там обмахивались веерами шоколадных плиток, и в маленькой витрине масляно светились разноцветные торты… Впрочем, это было уже в другом магазинчике, на углу Горького и Большой Грузинской, там, где раньше ходил трамвай. Магазин «Динамо», он же просто «Спорт»… «Динамо» склонялось: говорили — «в Динаме».
Загадочный ресторан «Якорь» манил швейцарским кантом и фуражкой. Швейцар, обороняясь от очереди, твердил что-то невнятное.
О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нём, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов. Москва была наполнена этими плакатами — вот и всё, что я знаю об этом детстве.
Детство его отца, второго моего деда, я почему-то представлял себе более отчётливо. Детство деда хранилось у меня на дне шкафа в пяти зелёных папках.
Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: «Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шёл, а ехал в комфортабельной машине и тоже — через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август 1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…»
Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой «ять» сливаются в одно — перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.
«…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой.»
Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: «…бежать на самолёте в СССР вместе с семьёй и нач. Генштаба, но самолёт потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Всё говорит о том, что в Китае идёт ожесточённая борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу-Энь Лай». И тут же другая вставка: «…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня. Занят немцами Вильно, враг под Ригой.»
«А народ-мужчины и женщины (так написано) — принаряженные, весёлые всё идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил, урча, чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть о чём вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня».
Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.
Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом чёрном окладе, стоит икона Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу, и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих — главный, был страшен.
В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.