Отпиши про все новости. Без тебя — во всех смыслах — жестоко скучаю. Всем привет и салюты. А моя тебе нежность и желание.
* * *
Конец 1960-х (без даты)
Письмо жене и дочкам из Калининграда
Здравствуйте, мои дорогие!
Перед тем как схилять на косу, где сосны, дюны и снежные завалы, — пишу вам несколько строк. Да, Каточка, ты будешь очень смеяться, но сегодня утром здесь объявился — ты угадала — Лапин[59]. Под дверь моего номера была подсунута записка: «Прибыл, жду указаний, „Зоркий“». Но он уехал на концерт в Прейсиш Эйлау, а я уматываю сегодня в 12 часов на милицейской машине с редактором газеты Авдеевым.
Вчера ходил по здешней тюрьме — смотрел ее на предмет романа, т. к. раньше здесь была тюрьма гестапо. Те места, где стояли у фашистов пулеметы, на углах всех пяти этажей, — у них пустые места, заколоченные тесом.
Я видел двух приговоренных к смерти. Один молодой, в полосатом, стрижен — ходит по камере — изнасиловал 12-летнюю девочку, второй — желтый, обросший — лежит на нарах, не движется, только глазом поводит, когда открывают глазок, — убил жену, разрезал ее и замуровал в стену из-за ревности. А насильник ходит быстро, здоров, брит, на нарах лежит книга (очень толстая, раскрыта на середине).
В камере 4 женщины, молоденькие, хохочут, веселятся — две воровки (2 года), две растратчицы (8 лет). Девки хорошенькие, модно причесанные, красиво одетые. Все бы ничего — только решетки. Иголку у надзирательницы просят — та не дает, не положено. Бабе не дают иголку — символ женской камеры в тюрьме.
Так-то вот. Смеются почти во всех камерах, беззаботно играют в домино, бабы шьют мешки для атлантического флота.
Меня заперли по моей просьбе в камеру смертников — я там был минут пять. Это страшно и очень просто.
Засим — целую вас, мои нежные, дверей не отпирать, улицу переходить при зеленом свете, ночью не ходить. Ужасно я об вас беспокоюсь.
* * *
Конец 1960-х
Венгрия
Открытка
Раскосые мой! (й — не считать кратким, это помарка!)
Отправляю вам писульку в Ольгин день — авось, выйдет 1-го придет ко 2-му.
Целую вас всех. Тут холодно, пусть и тихо. Пробую писать. Со мной что-то случилось — не пишется.
Ваш Папанин.
* * *
Конец 1960-х
Венгрия
Здравствуйте мои золотые!
Вот я и кончил работу. Переехал из Леаньфалу, из деревни, снова в Будапешт. А завтра, а вернее даже сегодня ночью буду охотиться у охотника Кальмана, про которого я написал стихи. Я тут написал несколько длинных, глуповато-нерифмованных стихов. Смертельно хочу домой. Я так понимаю Алексея Толстого, который рвался в Россию после трех лет эмиграции. Я бы, конечно, не выдержал больше трех месяцев — или спился бы, или пустил себе пулю в височную область черепа.
Послезавтра я вылетаю к вам и очень хочу долететь и увидеть вас — кругло-раскосо-голубоглазых. А письмишко пускаю наперегонки с собой.
Целую вас, мои нежные люди.
Повесть вышла объемом в 120–140 страниц за семь дней. Былые темпы. Слава богу. А я уж стал подумывать о творческой импотенции. Нет! Есть еще порох в пороховницах! Зато узнал полную меру бессонницы. Сплю три-четыре часа с двумя таблетками ноксерона. Только Астрахань и Кирсанов могут привести меня в порядок.
В принципе я должен был бы здесь жить до конца сентября. Но я сделал все и теперь рвусь к вам. И целую вас еще раз. И иду покупать подарок Дуньке.
Пока.
Юлиан Семенов.
По-венгерски меня зовут Дьюла.
* * *
19 марта 1969 года
Открытка из Японии
Дорогие мои девочки! Целую вас всех нежно, очень о вас скучаю. Просто-таки очень! Позванивайте Игорю в «Правду», дабы он мне передавал о вас — как вы без меня. Целую вас, дай вам Бог счастья.
Ваш Семенов-Сан.
* * *
Март 1969 года
Токио, Гранд-отель
Здравствуйте, мои родные.
Поскольку в этой машинке нет восклицательного знака или попросту я его не нашел, — обращаюсь к вам шепотом, без восклицаний. Хотя, не скрою, восклицать есть все основания: впечатления в первый же день, при самом беглом осмотре Токио — громадные. «Хайвей», наподобие американских, громадные скорости, посадка на аэродром, стиснутый со всех сторон мощными, марсианского типа, промышленными комплексами, архитектоника, причудливо, но в то же время органично вместившая в себя модернизм Корбюзье, размах Лос-Анджелеса, антику Японии, динамизм второй половины двадцатого века.
В чем-то этот город похож — неожиданно для меня — на Сочи. Но это только по вечнозелености деревьев и по постоянному ощущению близкого моря-окияна.
Только что вернулся из нашего корпункта: там настоящая Япония — и дом, и камин, и телевизор, и хрупкость стен, которые на самом деле сугубо каменные и отнюдь не хрупкие. А в окно моего «Токио Гранд-отеля» лезут тридцать семь этажей неонового безразличия. Живу я рядом с Парламентом, МИДом и резиденцией Премьер-министра, то есть в самом центре.
Встретил здесь Суламифь Петровну Мессерер: завтра иду к ней на занятия — она тут ставит спектакли, это уже очень интересно — совмещение русской балетной школы с японским традиционализмом. Мессерер потрясает тут всех знанием слов типа мысок, пятка, стопа. Никому другому, кроме нее, эти слова не потребны, а она без них — безоружна.
Девочки мои дорогие, я вас целую и желаю вам счастья. Дай вам Бог всего самого хорошего. Ваш (поелику ручку забыл, не подписуюсь).
* * *
22 апреля 1969 года
Телеграмма
Люблю и целую, родные девочки. Улетаю через Сидней в Новую Гвинею и скоро вернусь домой. Ваш Борода. Скучающий, любящий вас.
* * *
6 мая 1969 года
Плыву из Сингапура домой через Японию. Скучаю. Люблю. Пишу. Привет всем. Юлиан Семенов.
* * *
Начало 1970-х
Из Чехословакии Е. С. Семеновой
Здравствуй, Каток!
Живя жизнью схимника, подвигнувшего себя добровольно-принудительному отказу от возлияний в честь Бахуса, я обнаружил массу интересного в самом себе, а именно: стало болеть сердце, щемить печень и т. д. — т. е. все приходит, видимо, от тюремно-курортного режима в некоторый порядок.
Вкупе с этим начинает работать череп, и, не сердись, душа моя, в плане отнюдь не лакировочном, но в критико-реалистическом.
Уехал я под впечатлением разговоров о Дуняшке. Я ее бесконечно люблю, так же как и все мы, и поэтому ее будущее, — а оно очень уже близко — зависит от нас и только от нас.
Посему, еще раз соотнеся свои соображения с теорией последовательности и заранее попросив у тебя прощения за то, что, вероятно, ты назовешь брюзжанием, я приступаю к изложению своих постулатов:
1. 7.00. Дуня просыпается. Что она ОБЯЗАНА делать? Зарядку. Кто должен ее поставить на этот путь? Мелочь — но эта мелочь ста нет для нее через три — семь лет фундаментом ее бытия, т. е. организованностью, традицией.
Каток, ничто так не спасает молодых людей — особенно девушек типа Дуньки — крайне впечатлительных, умных, хорошеньких, ранимых, сложных, как организация домашних традиций, порядок бытия.
2. Кто обязан воспитывать в ней, как в будущей женщине, Порядок Домашнего Бытия? Не Багаля, это уж точно.
Каточек, не сердись, но лучше сломать себя в мелочах сейчас, чем потом смотреть, как Дуня будет уходить все дальше и дальше. А это не только она будет уходить, а часть твоего и моего, без чего мы сразу станем очень старыми, и эта ранняя старость положит определенную печать истого истеризма на Ольгу.
3. Я не имею права давать тебе рецептов, хотя бы потому, что очень люблю их давать. Но, видимо, ты и я обязаны, если мы не хотим через 35 лет стать для Дунечки Ноздриной и Ляндресом, взорвать изнутри самих себя — и в плане наших взаимоотношений (называй это ненавистной тебе формальной показухой, как хочешь!), и в плане моего статуса, хотя мне легче, ибо при всем при том я ЗРИМО вкалываю для Дуни, она видит мой труд, и это передает то ли уважение, то ли страх — по отношению ко мне. Тебе, Катеринушка, должно сломить себя в плане о р г а н и з а ц и и самой с е б я (пусть даже это будет омерзительная тебе видимость организации). Зарядку она должна делать вместе с тобой. Завтрак она должна готовить сама. Она должна радоваться возможности быть с тобой, помогая тебе мыть клозет, — следовательно, ты должна на ее глазах ЗАНЯТЬ СЕБЯ делами: их у тебя очень много (и мой архив, и мои дела, и дом, и дача). Любят сильных — особенно дети, которые ищут защиты. Они хвастуны, им надо хвастаться материальными доблестями матери или отца. Иначе — идет достоевщина, комплексы и т. д.