— Пусть он ещё расскажет!
— Да, Гена, давай, что–нибудь про Новый год… Ну! — немного замявшись, согласилась работница профкома.
— Пусть другие расскажут, — крикнули из толпы.
— Не всё ему одному!
«Дед—Мороз» растерянно посмотрела на моего отца, но тот подтолкнул меня:
— Давай, ещё про ёлку!
И я выдал:
Ёлки–палки, лес густой!Едет Ванька холостой.Куда Манька денется,Когда Ванька женится?
«Дед—Мороз» одиноко похлопала в ладоши, сняла с ёлки малюсенький розовый чайничек из тонюсенького стекла и подала мне. Толпа недовольно загудела, зашумела, закачалась, приближаясь к ёлке. Вот обступили её, и ветки закачались, игрушки жалобно затинькали. Несколько человек сначала воровато, неуверенно сняли несколько стеклянных побрякушек, потом к ёлке потянулись другие, смелее и нахальнее. Другие, понимая, что им не достанется, поднажали, ухватились за ветки. И вот уже десятки рук замелькали, срывая с бедной сосны её скромный наряд: стеклянные гирлянды, бусы, игрушки, бумажные картинки, нити серпантина, блестящую мишуру. Чтобы достать верхние украшения, сосну повалили, и в одну минуту с ней было кончено. Её ободрали хуже, чем липку. Голая, с пучками ваты, новогодняя ёлка валялась на полу.
Угрюмая толпа молчаливо постояла, уныло глядя на творение рук своих, и двинулась к выходу. Что чувствовали в то зимнее утро папы, мамы и дети, пришедшие на праздник? Угрызения совести, стыд, жалость к самим себе, горечь обиды на нищенскую, убогую жизнь? Ничто не оправдывает их.
А из репродуктора, голосами детского хора гремело призывно и задорно:
Мы поднимаем алое знамя.Дети рабочих, смело за нами!
Профсоюзная деятельница, уже без ватной бороды, схватилась за голову, с визгом убежала. Последние гости, толкаясь в дверях, молча расходились. Я нёс в кармане игрушки, не украденные мной. Тем не менее, чувство стыда и вины за происшедшее жгло меня изнутри: «Из–за меня всё случилось!»
Неприятное зрелище того новогоднего утренника хранится в памяти как серый эпизод документального фильма.
5 марта того же 1953 года наша жизнь, как впрочем, и всей страны, круто изменилась. Не материально, конечно.
Умер Сталин…
Прибежала соседка тётя Груня. Рыдает, руки заламывает.
— Ай–яй–яй! Ой–ёй–ёй! Как жить теперь будем?
Отец выматерился, плюнул:
— Да как жили хреново, так и будем жить!
Груня ушла с плачем, а отец ещё долго чертыхался, дымя махорочным дымом:
— Вот дура–баба! Слезы крокодиловы распустила, как будто и впрямь Сталина ей жалко. Тьфу! Черти бы её съели и не подавились, эту Груню! Сама в халупе живёт, слаще редьки не ест ничего, а поди же ты! Сталина ей жалко! Плакала бы о мужике своем, убитом на фронте, дура сталинская! В нищете прозябает, а скулит: «Как жить будем?» Хуже не будет. Хуже и так уже больше некуда! Крышу починить не может, дождём хибару насквозь мочит, а она вопит: «Сталина жалко!» Дура набитая!
Хаживал до Груни грузчик с угольного склада. Высокий угрюмый мужик, чёрный как негр от угольной пыли, с подборной лопатой на плече. Целое лето ходил до Груни, стучал молотком у неё, колотил крышу над Груниной хатёнкой. Сильный ветер налетел. Не устояла крыша. Набок съехала. Угольщик на работе был, а как воротился, увидел стоящую торчком возле избы крышу, быком заревел:
— Что-о крышу-у не держала-а?
И широченной лопатой Груню по круглой заднице — шмяк!
С тех пор у моего отца долго в ходу поговорка была: как что не ладится, так он кричит на мать:
— Что крышу не держала, туды-т т-твою растудыт…
Лет эдак через пять, когда отец уже работал лесником в Боровлянском лесном урочище, он и мать приехали в Тогучин помогать моей тётке Поле строить новый дом. Тёплой летней ночью, мать, обеспокоенная отсутствием отца, вышла во двор и услышала в срубе приглушенный шёпот. Женское чутьё не обмануло. Гриня–колосочек — так мать называла отца — целовался, миловался со своей бывшей соседкой Груней. Ох, и досталось тогда застигнутым врасплох любовникам!
Лесником отец устроился на работу в январе всё того же пятьдесят третьего.
Лошадь ему дали, буланую монголку по кличке Волга. Ружьё одноствольное шестнадцатого калибра, синий китель с эмблемами–листьями дуба на петлицах, чёрную фуражку с зелёным околышем.
Поздним зимним вечером Волга втащила во двор тогучинской саманной литухи сани, груженые мёрзлыми зайцами, куропатками, тетеревами и рябчиками.
Пока отец занимался дичью, унося её в кладовую, я подошёл к рапряжённой лошади, аппетитно хрумающей пахучее сено. Наклонился над санями с намерением подложить ей сенцо получше, но и опомниться не успел, как полетел вверх тормашками и воткнулся головой в сугроб. Строптивая кобылка поймала меня зубами за ворот пальтишка и одним рывком перекинула через сани.
Позже я приручил её овсом и хлебом, посыпанным солью.
Позже, это когда мы перебрались на жительство в село Боровлянка, в двадцати пяти километрах от Тогучина. В этой деревне, на родине отца, в её благоуханных лесах, на цветистых полянах и травяных лугах прошли годы моего босоного, голопузого и безрадостного детства.
То было время пресловутой хрущёвской «оттепели», бессовестных правительственных обещаний, пустых надежд и ожиданий лучшей жизни. А она, обещанная пропагандой хрущёвской «оттепели» лучшая жизнь, светилась алой зарёю где–то на горизонте. Казалось, осталось совсем немного, ещё чуть–чуть дойти, и наступит изобилие. Так вещала пропаганда. Но с каждым прожитым годом, как с каждым шагом на пути к заре, горизонт отодвигался. Мы снова упорно шли к нему, но заря оставалась бледным рассветом, день лучшей жизни не наступал. Невозможно прийти к горизонту, как невозможно прийти к тому, чего нет.
Как мы всем народом «оттаивали» в хрущевской «оттепели», я ещё расскажу.
А сейчас надо браться за вёсла и подгребать к желтеющей песком косе. Пора готовиться к ночлегу на берегу Симана. И это, скажу вам, покруче будет привала на захезанном берегу грязно–мутной французской Сены или вонючей английской Темзы! Развести костёрчик, заварить гречневой каши с тушёнкой, с дымком и сделать глоточек–другой вишнёвого ликера из фляжки.
Я на Симане! Есть повод выпить. И нет повода, чтобы не выпить.
Генка — сын лесника
Ночь тёплая, звёздная. Под лежащим у косы деревом, подмытым течением, журчит вода. Кулики пронзительными голосами нарушают ночную тишину: «пад–деррись, пад–деррись…» Тишина, покой и благодать Божья. От избытка чувств, переполняемых душу, хочется творить молитвы.