Среди тех, кто от случая к случаю обращался к Данте, был и Дружинин. Кроме трех главных европейских языков, он достаточно хорошо знал итальянский и, вероятно, читал дантовские произведения в подлиннике. Осенью 1852 г. он писал своей приятельнице за границу: «Хорошо ли вы изучили итальянский язык и можете ли по возвращении подновить мое знание языка через практику?»[385] Видимо, интерес Дружинина к итальянскому языку развивался по мере роста внимания к Данте и его творчеству. В литературно-критических работах, посвященных русским поэтам, а точнее, Пушкину, Козлову, Майкову, имя знаменитого флорентийца упоминалось писателем довольно часто. Например, в статье «A. C. Пушкин и последнее издание его сочинений» ее автор писал: «Смелость, с которою поэт сливает историю своего героя с торжественными эпохами народной истории, беспредельна, изумительна и нова до крайности, между тем как общая идея всего произведения по величию своему принадлежит к тем идеям, какие родятся только в фантазии поэтов, подобных Данту, Шекспиру и Мильтону»[386].
Из дантоведческой литературы Дружинину, безусловно, была известна первая биография поэта, задуманная Дж. Боккаччо как введение к «Новой Жизни». В «Письмах иногороднего подписчика» Дружинин пересказал однажды эпизод, случившийся, по уверению Боккаччо, на улице Вероны, где одна из женщин, увидев Данте, сказала своим собеседницам: «Посмотрите, вон идет человек, который спускается в ад и возвращается оттуда, когда ему вздумается, и приносит вести о тех, кто там томится». На что другая бесхитростно ответила: «Ты говоришь правду – взгляни, как у него курчавится борода и потемнело лицо от адского пламени и дыма».
К этому же выводу, творчески переосмысленному, восходит стихотворение Дружинина «Данте в Венеции», не вошедшее в его собрание сочинений и заслужившее одобрение H. A. Некрасова:
С змеей в груди, унылый и суровый,Я шел один по площади торговой,Был душен день и зной меня палил.С усилием и медленно ступая,Я кончил путь, – но вид чужого краяИзгнаннику был тяжек и немил.Казалось мне, мрачна морей царица,Ряды дворцов глядели, как гробница,Бессмысленно бродил народ пустой;Я изнемог, – и дрогнули колени,И я присел на храмовой ступени,Ко мрамору склонившись головой.Вблизи меня две женщины сидели:Одна была стара, едва гляделиЕе глаза из-под седых бровей;У той же – юной и пышноволосой –Как змей семья, к ногам сбегали косы…И слышен был мне шепот их речей.«Смотри, дитя! вон тот изгнанник смелый;В Италии он не ужился целой.Железный дух в груди его вложен!Он в рубище глядит как царь плененный,Он предался науке сокровенной,В сердцах людей все тайны видит он!Он мстил за зло и злу не знал пощады,Чтоб больше мстить, он сам в обитель адаС вампиром бледным об руку входилИ видел там врагов своих в мученьи,Но не скорбел, – а полный духом мщенья,Проклятьем тех несчастных заклеймил!»И, крест творя, умолкнула старуха;Но в тот же миг опять коснулся слухаДевичий говор, будто лепет вод:«В его глазах не видно злого блеску;Скажи мне, мать, не он ли про ФранческуСложил ту песнь, что знает весь народ?Как страшен он, сей путник величавый!Как грозен вид его главы курчавой!Небесный огнь её как бы спалил!Так вот он, Дант, неукротимый мститель!Он был в аду: нещадный зла гонитель,Он всюду зло проклятием клеймил…».И смолкла речь. И сердцу сладко стало;Торжественно воспрянул дух усталый,Почуявши привет простых сердец.В простых речах и в сказке суевернойЯ, дань приняв любви нелицемерной,Благословил тяжелый свой венец!И я сознал, что за моё изгнанье,За тяжкий труд и тяжкое мечтаньеМоя мечта к народу перейдет!И вспять пошёл я твердою стопою…И, тихо всколыхнувшись предо мною,Почтительно раздвинулся народ[387].
В этом сочинении, кажущемся поначалу необычным лишь потому, что Дружинин редко писал стихи, есть мотив, достаточно неожиданный для склонного к общественному индифферентизму писателя. Это мотив мщения за попранную справедливость. Его появление трудно объяснить влиянием какой-либо отечественной традиции, значимой в 50-е годы для представлений о флорентийском изгнаннике. По-видимому, он возник в результате начитанности Дружинина в английской литературе, где современная дантология была замечательна прежде всего трудами итальянцев, эмигрировавших в Англию. Среди них был и знаменитый деятель раннего Рисорджименто Уго Фосколо, неподкупная «совесть Италии». Вместе с другими соотечественниками-эмигрантами, Дж. Мадзини, Г. Россетти, он выступал с литературно-критическими статьями и эссе о Данте, занимался комментированием «Божественной комедии». В их работах судьба поэта, чьи произведения были запрещены в Италии, освещалась в свете тираноборческих и антифеодальных настроений. Патриоты-карбонарии видели в авторе «Монархии» и «Божественной комедии» провозвестника объединения своей родины и мужественного борца за справедливость. «Данте, – утверждал Уго Фосколо, – принадлежал к людям редкой силы духа, которых не может коснуться насмешка, которых удары судьбы ожесточают, обостряя врожденную гордость. Друзьям он внушал не жалость, а уважение, врагам – страх и ненависть, презрение же – никогда. Гнев его был неукротим, месть же была не только потребностью натуры, но и долгом»[388].
Этой характеристике как будто и следовал Дружинин, называя Данте гонителем зла и «неукротимым мстителем», указывая на его «железный дух» и величавую, непримиримую гордость: «Он в рубище глядит как царь плененный». Еще более знаменательным эхом карбонарских воззрений на любимого поэта, в которых его идеи оказывались близкими проблемам итальянского освободительного движения, звучала предпоследняя строфа, завершающаяся стихом «Моя мечта к народу перейдет».
Отзвуки мнений Уго Фосколо и его единомышленников слышатся и в других работах Дружинина. В рецензии на переводы Д. Мина он писал: «Только Италия средних веков, Дантова Италия, del dolore ostello, nave senza nocchier in gran tempesta корабль без кормчего в страшную бурю, Италия с Гвельфами и Джибелинами, с остатками римского духа и римских песнопений, с ее вечной красотой и кровавыми преданиями, с ее легендами и поэтическою действительностью, могла создать этого сумрачного человека во францисканском одеянии, опоясанного веревкой, с лавровым венком на изрытом челе! Только посреди дантовской Италии, так обожаемой и так проклинаемой великим певцом загробного мира, мог создаться и окрепнуть этот истинный представитель своего века и нескольких веков сряду – этот государственный муж, боец на поле ратном, непобедимый схоластик, гордый изгнанник, учитель будущих поколений, неукротимый мститель-патриот…»[389] Рецензент, как и Фосколо, источник величия автора «Комедии» видел в самой эпохе Треченто, которую итальянский романтик определял как время «гигантских страстей»[390]. Об этом он писал в статье «Данте и его век», опубликованной в «Эдинбургском обозрении» за 1818 г. Примечательно, что в незаурядной библиотеке О. Сенковского, которой Дружинин активно пользовался для расширения познаний в английской литературе и для сочинения статей, хранились комплекты «Обозрения» за несколько лет[391].
Возможно, что указанных текстовых совпадений было бы недостаточно для убедительных параллелей между итальянским карбонарием и русским журналистом начала 50-х годов, если б в его рецензии был не тот же самый набор оценок, каким пользовались деятели Рисорджименто при характеристике «своего Данте». Они осовременивали конфликт поэта с миром, высоко ценили его праведный гнев и уделяли немало внимания героическому звучанию его поэзии. Ее восторженные определения занимали в статье Дружинина ничуть не меньше места, чем разбор перевода, напечатанного в «Москвитянине». Отдавая должное начитанности, гибкости языка и поэтическому такту переводчика, рецензент все же отмечал, что в терцинах Д. Мина, как и в переводах самых именитых литераторов, нет той «мощной и дивной» поэзии, которую, по его словам, какой-то ценитель сравнил с мечом из литой стали, с мечом, украшенным крупными бриллиантами, т. е. той поэзии, что на всех языках Европы привела к рождению эпитета особого достоинства: дантовский – dantesque[392].
Дружинин вспоминал это сравнение с явным удовлетворением, все-так и в его понимании дантовский стиль был обусловлен не только предельным выражением страстей, но и их безграничным разнообразием. «Как уловить ноту Дантова песнопения? – спрашивал он. – Попробуйте проследить глазами за полетом его фантазии, и ваш дух займется <…> Вот он в минуту гнева, с проклятием в устах – с проклятием или Пизе vituperio da gente, или генуэзскому народу, или всей Италии, что ворочается подобно безнадежному больному на своей горячей постели! Вот мститель! Вот хороший ненавистник (a good hate), хотите вы сказать, но сцена переменилась, и вы видите гордого изгнанника на коленях, рыдающего у ног Беатриче… Не тысяча ли людей, с их страстями, мудростью и бесконечным опытом жизни, соединились в этом человеке, или скорее не целое ли поколение держит к нам речь из уст Данта? Вот поэт непереводимый, но не по мелочности и не хитросплетению или просторечию, – а единственно по своей громадности!»[393]