Эта секретность самого запрета служит двум различным целям, которые нельзя смешивать. Его всеми признаваемая роль состоит в универсализации вины и страха: если вы не знаете, что запрещено, вы не можете даже знать, когда нарушаете запрет, и это делает вас всегда потенциально виновным. Конечно, кроме как в наивысший момент сталинских чисток, когда действительно виновным мог оказаться всякий, люди на самом деле знают, когда совершают нечто, что может повредить власть имущим. Функция запрещения запретов, следовательно, не в том, чтобы вызывать «иррациональный» страх, а в том, чтобы дать понять потенциальным диссидентам (которые думают, что могут заниматься своей критической деятельностью, поскольку не нарушают никаких законов и позволяют себе лишь то, что закон им гарантирует, – свободу печати и пр.), что, если они будут слишком сильно досаждать тем, кто у власти, они могут быть произвольно наказаны. В бывшей Югославии печально известная статья 133 Уголовного кодекса всегда могла быть использована для преследования писателей и журналистов. Она делала преступлением всякий текст, изображавший в ложном свете достижения социалистической революции или способный вызвать напряженность и возмущение в обществе, из-за того, как он рассматривал политические, социальные и другие темы. Эта последняя категория правонарушений, очевидно, не только бесконечно гибка, то также и удобно отсылает к самой себе: не является ли уже то, что вы обвиняетесь властями, доказательством «вызванного в обществе напряжения и возмущения»? В те годы я как-то спросил у одного словенского политика, чем он объясняет необходимость такой нормы закона. Тот улыбнулся и, подмигнув, сказал мне: «Послушай, нам ведь нужен какой-то инструмент, чтоб держать в узде слишком назойливых людей, не думающих о тонкостях права!»
Но есть и другая функция запрещения запретов, которая не менее важна: это функция поддержания видимости – и мы все прекрасно знаем, как принципиально важны были видимости при сталинизме. Сталинский режим реагировал тотальной паникой, если вдруг возникала угроза, что видимости будут разрушены: в советской печати не было ни хроники происшествий, ни сообщений о преступниках и проститутках, не говоря уже об освещении рабочих или общественных протестов. Такое запрещение запретов вовсе специфично не только для коммунистических режимов – оно используется также и при нынешнем капитализме «вседозволенности». «Постмодерный» босс настаивает на том, что он не хозяин, а всего лишь координатор наших совместных творческих усилий, первый среди равных; между нами не должно быть формальностей, мы должны обращаться друг к другу просто по имени, он делится с нами грязными анекдотами. но при всем этом остается нашим хозяином. При таких социальных связях отношения господства функционируют посредством их отрицания: мы не только обязаны подчиняться нашим хозяевам, но мы еще и должны вести себя так, как если бы мы были свободны и равны, как если бы никакого подчинения не было – что, конечно, делает ситуацию еще более унизительной. Парадоксальным образом в такой ситуации первый акт освобождения – потребовать от хозяина, чтобы он вел себя как таковой: нужно отбросить исходящую от хозяина фальшивую коллегиальность и настаивать, чтобы он поддерживал в отношениях с вами холодную дистанцию, как господин. Не удивительно, что все это звучит несколько кафкиански – Кафка действительно писал, что «крайне трудно жить под властью законов, которые никто не знает»8, и тем самым он озвучивал скрытую непристойность суперэго, заключенную в известном юридическом принципе, что «незнание закона не освобождает от ответственности». Деррида поэтому абсолютно прав, когда подчеркивает взаимные отсылки запрета и закона – закон не только запрещает, он и сам запрещен: «Закон есть запрет: это не значит, что он запрещает, но что он сам запрещен, запрещенное место <…> мы не можем добраться до закона, чтобы относиться к нему уважительно, к нему не нужно относиться, всякое отношение должно быть прервано. Нужно вступать в отношения только с представителями закона, его образцами, его стражами. Они приостанавливают закон в той же мере, в какой доносят его до нас. Не полагается знать, кто, что или где есть закон»9.
В одном из своих коротких рассказов Кафка заметил, что подлинная тайна закона в том, что его не существует, – еще один пример того, что Лакан называл несуществующим большим Другим. Это несуществование, конечно, не сводит закон к пустой воображаемой химере; оно скорее делает его невозможным Реальным, пустотой, которая тем не менее функционирует, оказывает влияние, производит эффекты, скручивает символическое пространство. В сегодняшнем политическом пространстве самый крайний случай такого Закона можно найти в Северной Корее, где патриархальность эффективно подрывается, но совершенно неожиданным способом. Не является ли Северная Корея последним настоящим бастионом сталинизма, соединившим тоталитарный контроль с конфуцианским авторитаризмом? Вот слова самой популярной северокорейской политической песни:
О Трудовая партия Кореи, лишь у груди которой
Моя жизнь начинается и заканчивается!
Буду ли я похоронен в земле, или мой прах разнесет ветер,
Я остаюсь твоим сыном и снова возвращаюсь к твоей груди!
Вверяя мое тело твоему заботливому взгляду,
Твоей любяще протянутой руке,
Я не перестану восклицать голосом ребенка:
«О мать! Я не могу жить без матери!»10
Вот на что указывает переходящая всякие границы скорбь после известия о смерти Кима: «Я не могу жить без матери!» В качестве еще одного свидетельства вот две статьи («мать» и «отец») из северокорейского «Словаря корейского языка» (1964):
«Мать: 1. Женщина, родившая кого-либо: отец и мать, материнская любовь. “Материнская забота превыше гор, глубже океана”. Также используется в смысле “женщина, имеющая ребенка”: “Все матери заботятся о том, чтобы их дети выросли здоровыми и стали выдающимися красными строителями”. 2. Уважительное понятие, используемое по отношению к кому-либо в возрасте матери: “Товарищ командир взвода называл мать Донгмани ‘матерью’ и всегда помогал ей в работе”. 3. Метафора, обозначающая любящего, за всем присматривающего и заботящегося о других человека: “Партийные работники должны стать матерями, которые непрестанно с любовью обучают рядовых партийцев, становятся знаменосцами на переднем крае работы”. Другими словами, тот, кто отвечает за порядок в доме, должен стать матерью для других его обитателей. Это значит, что он должен тщательно следить за всем: не мерзнет ли кто-то, не болен ли он, хорошо ли едят и т. д. 4. Метафора для источника, откуда нечто возникает: “Партия – великая мать всего нового. Необходимость – мать изобретений”.
Отец: муж родившей кого-либо матери»11.
Возможно, именно поэтому вплоть до третьего Кима о женах вождей публично не говорили: вождь был гермафродитом с преобладанием женских качеств. Не противоречит ли это северокорейской политике «военных приоритетов», с безжалостной муштрой и дисциплинированием солдат? Нет, это две стороны одной медали. Фигура матери, которую мы здесь встречаем, представляет собой так называемую «некастрированную» мать, могущественную и всепожирающую: говоря о реальной матери, Жак-Ален Миллер отмечал, что «мать может быть не только неудовлетворенной, но и всемогущей. Ужасающий аспект этой лакановской фигуры матери в том, что она способна на все и не удовлетворена одновременно»12. Именно здесь кроется парадокс: чем более «могущественной» представляется мать, тем более она не удовлетворена (что значит: наделена нехваткой): «Лакановская мать соответствует формуле quaerens quem devoret [47] : она ищет, кого бы сожрать, и, соответственно, Лакан изображает ее крокодилом, субъектом с разинутой пастью»13. Такая пожирающая мать не отвечает взаимностью (на просьбу ребенка о знаках любви), и именно как таковая она кажется всемогущей: «Поскольку мать не отвечает <…> она превращается в реальное, то есть становится властью. <. > если Другой не отвечает, он превращается в пожирающую власть»14. Именно поэтому женственные черты, явно различимые на официальных портретах двух Кимов, неслучайны:
«Ким [Ир Сен] был своему народу скорее матерью, нежели строгим конфуцианским патриархом: его по-прежнему изображают с мягкими круглыми щеками, прижимающим к своей выдающейся груди всхлипывающих взрослых людей, наклоняющимся, чтобы завязать шнурки молодого солдата, или позволяющим легкомысленным детям залезать на себя. Эта традиция продолжается при Ким Чен Ире, которого называли “большей матерью, чем все матери мира” Присвоенное ему звание генералиссимуса отражает приоритет военных вопросов, однако в репортажах о его бесконечных поездках по войскам основное внимание уделялось хлопотливой заботе о здоровье и комфорте солдат. Насмешки над его образом иностранных наблюдателей выглядят поэтому в действительности неправильными и унылыми. Любой, кто видел толпу корейских матерей, ждущих у школы окончания экзамена, без труда узнает серую куртку Кима и его опущенные плечи или многострадальное лицо под объемно уложенными волосами: это мать, у которой нет времени, чтобы подумать о себе»15.