Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за «шаг вправо, шаг влево».
Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают «палку о двух концах»: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.
Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:
— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!
Осталось еще выполнить одну формальность: написать «объяснение».
Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: «Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах». Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.
Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.
Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:
«Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:
Я стал умен и лицемерю:Пощусь, молюсь и твердо верю,Что Бог простит мои грехи,Как Государь — мои стихи…»
Почему я не обратилась за помощью к шахте?
Почему же, почуяв опасность, я не обратилась за помощью и даже защитой — к шахте? Разве начальник шахты не знал меня? Разве не помнил, какое участие я приняла при тушении пожара, первая организовав бригаду добровольцев-горноспасателей? Не он ли ценил меня как рационализатора, подавшего немало дельных предложений? А профсоюз? Разве не он призван оберегать и защищать шахтеров, особенно лучших из них? А начальники участков? По крайней мере, те из них, кто был настоящей «шахтерской косточкой», те, с кем я работала 10–13 лет? И, наконец, Кичин, наш депутат? Я была уверена, что все они вместе и каждый в отдельности сумеют защитить меня. Наверное, оттого-то я никого о заступничестве не просила, что это казалось мне до такой степени само собой разумеющимся, что было бы стыдно — даже намеком — указать им, в чем их товарищеский долг. Взаимная выручка у шахтеров всегда на первом месте.
Как не пришло мне в голову сопоставить попытку выбросить меня за борт, признав сумасшедшей, с тем жестоким обычаем древности, когда в шторм выбрасывали за борт того, на кого боги разгневались? Я слишком верила в свою шахту. Было бы просто стыдно усомниться в ее верности мне!
Казалось, наступило затишье. Меня оставили в покое. Мне в голову не пришло, что это затишье перед бурей…
«Труд — дело чести, доблести и геройства»
— Антоновна! Завтра, в понедельник, можешь не выходить на работу. Тебе выходной! — сказал утром на наряде Пищик.
«Вот это здорово!» — обрадовалась я. Долго работала я в ночной смене, а это изматывает. В ней самая напряженная отпалка и (это уже по моей доброй воле) два лишних часа рабочего времени. Солнца, можно сказать, не видишь. А погода установилась — ясная, тихая, морозы уже не лютуют. Самая хорошая погода для лыжной прогулки. Эх, махну я в тундру! На Зуб-гору, а оттуда — на Валек. В этом году, моем последнем году в Заполярье, я еще ни разу не ходила в тундру: в феврале морозы лютые, да и световой день короток (солнце показывается лишь третьего февраля). В марте день уже достаточно долог, но Кошкин мне все изгадил: даже в выходной «инквицизия» не дает вздохнуть.
Из моей смены все уже давно из шахты вышли, помылись, одна я еще в шахте — иду, почти бегу по штольне.
Новая смена уже заступила — разошлись по забоям. Электровозы еще не грохочут по штольне: еще не засыпали первую партию вагонов. Мало встречных, и почему-то все оборачиваются, смотрят мне вслед. Некоторые окликают:
— В чем дело, Антоновна?
Я только машу рукой. Чего тут спрашивать? Пора бы привыкнуть, что я последней выхожу из шахты.
— Постой, Антоновна! — хватает меня за руку взрывник Антоша Пуртов. На работу он никогда не торопится и всегда задерживается на устье шахты и покуривает про запас. — Объясни ты мне, что это за нападение на тебя?
— Э, да я всегда последней из шахты! Мне не привыкать-стать! — и я вырываюсь и почти бегом спешу к подъемнику.
Клеть еще не отцеплена. Очевидно, грузов нет. Но меня не хотят спускать. Я очень устала. И побаливает палец на ноге (недавний перелом). Звоню диспетчеру: обычно он дает распоряжения спустить меня. Неприятно удивлена его ответом: «Спустишься и пешком!» Не очень-то любезно: ведь запоздала я потому, что не хотела бросать работу недоделанной, и диспетчер это знает. Приходиться с больной ногой спускаться по лестнице — 1575 ступенек.
В бане ни души. Тороплюсь помыться — может, еще успею в кино на семь часов, не заходя домой? Что же, надо только забежать в буфет, перехватить хоть пару пирожков — и айда!
Почти бегом я проскочила через зал раскомандировки. Что-то мне подсказало, и я бессознательно, боковым зрением увидела нечто знакомое, очень знакомое… Большими, чуть не в полметра черными буквами было выведено: «Недостойное поведение т. Керсновской… Собрание… Товарищеский суд…»
Дальше я ничего не прочла. Или — не поняла? Или — не запомнила?
Слова «недостойное поведение» в сочетании с моей фамилией — это небывалый гротеск, который не мог уместиться в моем сознании. И не оттого, что я привыкла к справедливости и к правильной оценке. Сколько ударов наносила мне жизнь, и не счесть, но ведь это — шахта! Моя шахта!
Нет, это как дурной сон, виденный мною в детстве: я подбегаю к маме с протянутыми руками, и вдруг фигура оборачивается и вместо милых, родных мне черт — какая-то маска с дикими глазами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});