— Наша родина — не адская! — почти выкрикнула Магда. — Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…
— Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? — неумолимо продолжала Соня. — Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?
Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.
— Ты прекрасно знаешь, — начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот-вот лопнуть яростью, — что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики-ортодоксы бормочут эту гадость — но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, — хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой — совсем другие? Так?
На лице Сони выскочили алые нервные пятна.
— Магда, да ты…
— Нет, это ты! — повысила голос Магда. — Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!
Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.
— Интересно, — сказала она надтреснутым голосом. — Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной-разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…
У Магды по-мужски вспучились желваки. Она резко встала.
— Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем-то ошибался, но…
— Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…
— Как ты добра!
— Да-да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?
— Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, — это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…
— От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!
— А вы, значит, не дома? Родились там, учились там — но все равно это вам был не дом?
— Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!
— Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?
— Ты соображаешь, что говоришь?!
— А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!
— Магда!!
— Соня!!
9
— Что с тобой, Магдуся? — потрясенно выговорил он. — Что случилось? На тебе лица нет!
Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, — она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.
— Ты тоже? — надтреснуто спросила она. — В тебе это тоже сидит?
— Что? — непонимающе спросил он. Она молчала.
Нет. Нет. Она ощутила это каким-то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.
И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где-то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.
— Она… она…
Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.
Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда-то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы — может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.
— Я запрещаю вам видеться с моей женой! — кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. — Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!
Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится — или во сто крат тяжелее.
Богдан Оуянцев-Сю
Ханбалык, шестерица, вечер
Это была третья поездка Богдана в столицу империи — и самая непритязательная с виду, самая неофициальная.
И впервые без Бага.
Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват[68], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.
Ханбалык — редкий праздник.
Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.
Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.
На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.
В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.
Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.