Переморгнув, я оглянулась. Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, как будто желала сглотнуть. Знание, полнившее голову, которое дал мне лежащий со мною, рассыпалось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Я опустила глаза и подняла. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. "Значит, смешно?" - изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. "Нет, - он сказал, - нет", - нежность и боль поднимались в его глазах.
В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне вернулась радость, замешенная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я чувствовала себя полноценной.
Прощеное воскресенье
Тот, кто сочтет радость, которая мне вернулась, событием слишком незначащим, конечно, будет прав. Однако моя жизнь совершенно изменилась. C верблюжьим упорством Митя домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши - с сентября я осталась работать на кафедре Управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени - уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
Опасливо оглядываясь по сторонам, - теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, - я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно - один сильный, один слабый, - переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности - "Разве не ты собиралась отказаться от этой работы? - он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, на моих глазах подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать - для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей - партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все - по моему сценарию - опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: "Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов". Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот, верблюжий раз, белые глаза наливались красным: "Неужели ты не понимаешь, что это - смешно!" - он повторил дословно. Нет ничего пошлее покаяния стукача, эти достойны одной ненависти, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, с ними дЛлжно - холодом, вымораживать, как тараканов.
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: живая, она умела вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустых театральных кукол и пускал в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться ("Похоже, наши литературные уроки - не в коня корм"), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта - вывезенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. "Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она - нынешняя, у других десятилетней давности, у третьих..." Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической "вшивый домик". - "А я?" - я представила "домик" и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал низкие сцены.
Дерево поддельной жизни, взращенное Митиной ненавистью, ветвилось многими ветвями. Довольно скоро, утомленная ненавистью, как любовью, я впадала в дремотное состояние и, борясь с сонливостью, думала о том, что, выращенное его руками, это дерево не дает плодов. Забыв обо мне, как прежде забывал над страницами, он выводил своих покорных актеров и, замирая у подмостков, остро переживал разыгрываемое. "Ты как книгу пишешь", - я сказала однажды, и он обрадовался. Радость была такой сильной, что я удержалась сказать: книга - не живая, видимость книги, что-то иное, чему я не знала названия, похожее на голос, зовущий меня по имени, одинокий и монотонный, не такой, как другие зыбкие и множественные, бахромчатые книжные голоса...
Теперь наши встречи всегда заканчивались радостью, и, возвращаясь домой на остановке его взгляд лучился нежно, - я страдала от мысли, что не могу пойти в церковь. Однажды, набравшись смелости, я все-таки отправилась, но, уже ступив на паперть, не сумела перешагнуть. Звук песнопений, донесшийся сквозь двери, напугал меня. Оглядываясь на нищих, тянущих руки, я отступила.
Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой - единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною выдумки. Каждый раз начиная с надеждой, я принималась искать слова. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться - значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого эротического попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере запомнился. Дело происходило в Америке. Пришельцы внедрялись в человечество, подкарауливая одиноких путников. Набрасывались и проникали в тело каким-то замысловато-зверским образом, чтобы, проникнув, принять чужое обличие. Процесс, руководимый из межпланетного центра, развивался в геометрической прогрессии: очень скоро злодеи обработали целый поселок. Теперь под личиной некогда невинных обывателей крылись пришельцы. Все двигалось к катастрофе, если бы не нашелся смельчак, объявивший им тотальную войну. "Выиграл?" - я спросила. Митя развел руками. В других обстоятельствах я забыла бы мгновенно, но назавтра, придя на кафедру и оглянувшись, вдруг почувствовала какую-то зыбкость, словно почва ушла из-под ног. Зыбкость раздвоенной жизни проникла в меня: на одной стороне, пустые и бессмысленные, стояли настоящие кафедральные события; на другой - Митины воображаемые, почти что литературные персонажи, в жизни которых я принимала участие. Мгновенно и безвозвратно, оглядев и тех и других, я поняла, что зашла в тупик. Два года, прошедшие с первой - договорной - встречи, заканчивались, оставляя по себе пустоту.