С родителями мы обычно ходили через парадный. Мимо, широко загребая лапами, ходил снегоуборочный комбайн. Наезжая на кучи, сметенные к кромке, он захватывал охапки снега и нес его вверх - по черной неостановимой полосе. Любуясь на комья снега, плывущего выше всех голов, я мечтала стать дворником.
Мысль о парадной лестнице скользнула и скрылась. Черная была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра - для отходов. Раньше очищали ежедневно. Теперь я смотрела на вьющиеся картофельные кожурки, норовящие выпасть наружу. Поднявшись, я остановилась на этаже. Сквозь пыльное лестничное окно открывался вид на канал, и, устроившись, я поняла, что мое - чистое рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Я стояла, поеживаясь: граница была непроходимой. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь: перейти по руке, лежащей на грани. Все было тихо. По другую сторону стены - я видела ясно - стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой ангел. Я отказалась от него, не приняв взрослого крещения, но если бы сейчас, присмотревшись, он спустился, я умолила бы дать мне сил - пробить стену.
Подыскивая слова, словно и вправду готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда не знала его, откуда я могла узнать, другое дело, когда - с детства... Девочка подошла и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее - сплошной, я подумала, как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, там - наоборот. Здесь преступной была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала, и вслед за ее взглядом я подняла глаза. Фасад, исполненный светящихся окон, высился напротив: я смотрела и плакала. И мысли, и слова иссякли: слабыми силами я никого не сумела убедить. Я ждала тихо: в моей душе, напуганной течением времени, не было ничего, что я могла опознать. Дальние окна стояли перед глазами, когда что-то другое, никак не похожее на испорченную память, поднялось из глубины. Этому я не знала названия. С ужасом, который видел мой ангел, я поняла, что узнаю фасад. Я задохнулась, мне не хватало не слов, но слова: слово, пришедшее на ум, было мелким и плоским, в нем не было холодного стержня, уходящего в глубину. Не фасад, открывшийся взрослым глазам, мои глаза, смотревшие на него, стали прежними: я, покинувшая взрослое опозоренное и изгнанное - тело, смотрела на фасад из прежней, детской, глубины. Эта я, знать не знающая о чуде, стояла у своего окна, выходившего на канал. Маленькая и пухлая, моя рука лежала на обоях: все, что я видела, я видела впервые, мне не надо было опознавать.
С забытой и недостижимой, совершенно детской ясностью я думала о том, что когда-нибудь, наверное, умру, как верхний сосед, упавший вниз головой: сегодня вышли через парадный, я видела - на тротуаре, бабушка не разрешила смотреть... Спрашивать нельзя, бабушка все равно не ответит, значит - надо самой. На тротуаре - серое, текучее, размазанное, я слышала, бабушка говорила маме - так и брызнули. Когда-нибудь и мои - брызнут. Как же я буду жить без мозгов потом?.. Я думала о том, что без них не сумею помнить. Ничего, как-нибудь, я смотрела, кивая. Слезы, застившие глаза, высохли. Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеку. Увиденное исчезло. Случившись, оно ушло обратно - за грань. Оставленная снаружи, я пошла по ступеням вниз. Невесть почему, словно день замыкал круг, я вспомнила о девочке-секретарше, сунувшей голову в аудиторию, чтобы позвать.
В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал - на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном Воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там - никого особенного, муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав, я решилась - туда. Мысль о спасающей церкви снова пришла ко мне.
Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил покров. Подойдя ближе, я увидела: как грибники - поганки, он сбивал сапогами просфоры...
Теперь, стоило мужу напомнить, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий сыропустную седмицу, люди просят друг у друга прощения - за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься - великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых - тоже. "Омытая, - муж говорил о душе: - Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве - невесомость".
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Все было тихо и сумрачно; свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят навстречу владыке Никодиму, митрополиту Ленинградскому и Новгородскому. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд - там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая, темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал тяжело и сумрачно. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил, видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
К службе я не прислушивалась. Полусонная тяжесть, снова напавшая на меня, обливала сознание: сосредоточенных сил хватило ровно настолько, чтобы прийти. Постороннее - о болезнях митрополита - гуляло в сонных мыслях. Оно цепляло ненужное: врачу, исцелись сам... Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Рядом с ним не было никого, чтобы - поднять. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
Мало-помалу добрались до середины: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня так, что я боялась упасть. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали голоса близко стоявших. Дожидаясь, они обсуждали вполголоса - я не различала слов. Подняв глаза, я увидела выходящих: они были в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый; вспомнила и успокоилась. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил - на его языке не было ни я, ни вы, он говорил - мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица - медленно и скованно, и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым - безысходным. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости, - это я чувствовала холодно и ясно, - примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: "Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?.."