«Костромитин» раскрывал и закрывал рот, не в силах произнести ни слова.
– Вижу я, было, – констатировал капитан.
Крупин, набравшись смелости, кивнул.
У меня вырвалось:
– И что же ты?
Он ответил невпопад:
– Я был, был я…
– Что? – резко спросил Алферьев.
– Я там был… но я… не сгубил никоторую душу. Вот вам крест!
Он осенил себя крестным знамением.
– Три месяца ты в боях, воин, и – никого?
Крупин опять кивнул в знак согласия: нет мол, никого.
Молчал ротный, молчали мы все. Да, бывает так на войне: ты стреляешь, стреляешь, а попал или нет, неведомо. С близкого прицела – шесть и ближе – непривычный человек и палить в чужого бойца не станет. Отведет ствол и бабахнет в белый свет, или на курок не нажмет. Конница, правда, шашками машет, норовит голову пехотинцу располовинить, страшное дело. Но ведь и коннику не каждому доведется хотя бы раз в жизни рубануть насмерть, а доведется, так, может, не решится своей рукой из другого душу вынуть, как из курицы, – железякой по шее. Вон штык у меня на винтовке, а быстро ли я решился им живого человека кольнуть? Нет, только когда крепко испугался: я не кольну, так меня прикончат… Может и не врет Крупин. Но, во-первых, мы обычные пехотинцы а не следователи или, скажем, психологи; не наше дело твердо устанавливать, где ложь, а где правда. Вдруг все же обманывает нас «костромитин». Как знать, не был ли он лихим рубакой? Чужа душа – потемки. А во-вторых, допустим, даже врет нам Крупин. Но ведь взяли-то мы его… то есть, конечно, Алферьев его взял… зная, что дрался он против наших. И никто не пришел к ротному и не сказал: «Красной свинье тут не место, зря в один с нами строй поставлена, лучше положить на месте гадину». Между тем, все знали: Крупин дрался против наших, мог и убить кого-то.
Епифаньев дал ротному папироску. Тот неспешно затянулся и выпустил дым вверх, от нас подальше.
– Не о том думаете. Вижу по вашим рожам – не о том вы все думаете. Вот Мартин начал понимать, а… нет, еще князь Гюргий… н-да… в глазах проблеск здравого соображения… – произнес Алферьев, обратясь к Карголомскому.
Тут Евсеичев выпалил:
– Приказ командира полка? Да ведь это же… приказ командира полка!
– О! Сообразительный малый.
Некоторые обстоятельства невозможно перебороть. Если ротный еще раз пойдет в штаб, если даже он сошлется на наши многочисленные прошения, то может лишиться должности или, пуще того, загреметь в контрразведку, а расстрел все равно не отменят.
Тогда Алферьев посмотрел на нас с дерзкой улыбкой и заговорил совсем иначе:
– Я отвечаю за то, чтобы рота выполняла все приказы как надо, безотказно и точно. А это не фунт изюму! И если придется идти в штыковую на красную цепь, на каких-нибудь особенно сознательных «товарищей», вроде красных курсантов, то мне надо доподлинно знать, что в моей цепи никто не ударится в панику, не сунет штык в землю, не ляжет рылом в пашню, закрыв заячьими лапками заячьи ушки. Понятно? Кто когда и кого порубил – это, господа, дело для сыщика Холмса. А я знаю другое: нынче война. Мы их убиваем, а они нас. Дело обыкновенное. И стрелок Яков Крупин сегодня наш. Мой. Корниловский ударник из моей ротной цепи, а не кто-то еще. Поэтому я бы никогда не пальнул ему в затылок. Какие мысли тогда полезут всем остальным в голову? А у нас ведь шесть бывших красноармейцев в строю… Не будь их, я бы и в таком случае палить не стал, калики. Не знаю, можно ли вообще убить боевого корниловца, стоящего за Бога и за отечество, ежели он никакого преступления не совершал. Вот почему мне так легко и весело стало на душе, когда я узнал: удрал наш боец. Час назад втихаря дунул прямо в степь. Здесь хуторок один есть… в двух верстах строго на север, наверное, туда ушел. Там как на грех добровольческие части не стоят, ловить некому… Да-с. Честно признайтесь, барбосы, кто из вас проболтался Крупину насчет расстрела? Найдем болтуна и будем судить его. Экое воинское преступление: растрезвонить о секретном приказе начальства…
Никифоров ткнул пальцев в Крупина, отвел палец, затем опять ткнул:
– Вот же ж он. Куда сбежал?
– А я, признаться, никого здесь не вижу. Вот на том стуле никто не сидит, готов поручиться, – хладнокровно отвечает ему Карголомский.
Никифоров теряет дар речи. Переводит взгляд с Крупина на Карголомского и обратно.
– Экгх…
Я ласковым голосом успокаиваю его:
– У тебя, Миша, спазм. Глазной спазм. И оттого – аберрация зрения. Поверь мне, Крупина перед тобой нет. Ни одного Крупина. Две минуты назад я тоже почему-то думал о нем, как о присутствующем. Потом понял: это спазм памяти. У тебя – зрения, у меня – памяти.
Евсеичев сдавленно хихикнул.
– И каков мерзавец! – загрохотал Вайскопф, – Отличную шапку стянул! Хорошо хоть винтовку оставил.
Всеобщее молчание.
– …И все патроны, – добавил Вайскопф, строго глядя на Крупина.
Тот сидел, растерянно улыбаясь. Жизнь возвращалась к нему, а он все еще не мог до конца поверить в счастливый оборот дела.
– Кабы Крупин здесь был, – заговорил Епифаньев, – я бы обнял его напоследок и сказал бы: «Доброго пути. А те двести пятьдесят рублей, которые я вчера тебе в карты продул, не отдам».
И выложил на стол двести пятьдесят рублей донскими. С купюры подмигивал Крупину геройский атаман Платов. Мол, не бойсь, не бойсь, лапотник!
– А-а… понял, – заявил Никифоров, – Извините. Уверенно никого не вижу.
– Наконец-то, – негромко заметил Евсеичев.
– А я бы, – холодновато сказал ротный, отворотясь к окну, – Благословил его хорошим пинком. Быстрей бы полетел с того места, где ему быть не надо. Пора докладывать в штаб полка о сем неприятном происшествии…
«Костромитин» сорвался с места, прыгнул к двери, потом, вспомнив, рванулся к столу, цапнул двухсотпятидесятку, опять оказался у двери, открыл ее, повернулся к нам, поклонился и был таков. Жахнула дверь из сеней на улицу, с крылечка донесся дробот сапожных каблуков.
Алферьев с минуту понаблюдал за беглецом из окна и укоряюще произнес:
– Мартин! Ну как же ты, господин подпоручик, важную птицу упустил?
Вайскопф встал, вытянулся, как прирожденный фрунтовик, даже выпучил глаза.
– Виноват вашброть! – загремели его слова.
– Но, я думаю, вас, как отличного офицера… можно сказать… непорочного по службе… простят. Надеюсь, и меня капитан Щеглов помилует. Не зря же он, отдав мне приказ, начал рассказывать об усилении дезертирства… Или я его неправильно понял?
* * *
Мы в глубоком отступлении. Оно въелось в нас, как злая хворь въедается в тело. Иногда мне кажется, что я всю жизнь провел в отступлении, вместе со стрелковым взводом 3-го Корниловского ударного полка. И никогда не видел таких вещей, как торт «Прага», эскалатор в метро или, скажем, пентиумовский системный блок.
Давеча мы лихо отбили красных, спасли орудие, вытащили артиллеристов у беса из пасти. Однако это – единичный успех. Мы чаще выигрываем бои, чем проигрываем, но почему-то никак не выходит использовать плоды наших побед. В стратегическом смысле дела идут очень плохо. Мы на дне. Глубина общего поражения видна всем, в том числе рядовым солдатам.
Мы отходим с середины октября, когда не смогли удержать Тулу и Орел. И чем дальше, тем хуже наше положение. Я много раз думал: где же остальные хроноинвэйдоры? Отчего не удается им переломить ситуацию? Ведь случился же небывалый успех под Тулой! Видно, Бог составляет список глав для нашей жизни, а люди всего лишь заполняют главы содержанием. Они свободны в выборе отдельным букв, но смысла целой главы им никогда не изменить. Или я не прав, и эшелон эпохи еще пойдет под откос?
Чем больше дней отматывает лента войны, тем менее родным для меня становится слово «хроноинвэйдор», зато слово «доброволец» всё прочнее и прочнее прирастает к моей душе. Иногда мне кажется: Господи, какими игрушками мы там, в Невидимом университете занимались, о каких глупостях мечтали… А здесь… здесь жизнь, здесь страшно, голодно, ищешь высокие смыслы, и не находишь ничего, кроме слова «доброволец». Все наши умные слова не стоили одной капли мужества этих солдат. Здесь собрались люди-гоплиты. Они не столько ищут победы, сколько не желают утратить веру и честь. Стойкость между ними… между нами… ценится выше всего остального. Пришел – держись. Таков нравственный стержень, пронизывающий весь календарь гражданской войны.
Знаете ли, каково оно, главное ощущение тех, кто отступает давно и почти безнадежно? Повседневная близость смерти. Вот уже несколько месяцев, как она записалась в ударники и шагает в белом саване и фуражке, закинув винтовку за спину. То она совсем рядом, в одной цепи с тобой, то месит сапогами снег в дюжине шагов от походной колонны, то приходит к нашему ночлегу, бродит над нашими телами, разглядывает наши лица.
Мы в глубоком отступлении.
24 декабря 1919 года, армянское село под Ростовом