Похоже, он рад снова видеть меня. В дальней комнатке, на полке, стоит вода и тарелка с небольшими твердыми хлебцами, которые, видимо, и составляют его ужин. Он предлагает мне попробовать такой хлебец. Понимая, что это особая честь, я беру его — он оказывается пресным и сухим, я с трудом его проглатываю.
Между нами на столе лежит книга. Еврей смотрит на нее, но в руки не берет.
— Это не Библия, — говорю я. — Это сочинения Петрарки.
— А кто это?
— Поэт и философ. Он уже умер.
— Но он христианин?
— Да.
— Значит, в книге говорится о религии?
— Да… Нет. Не совсем. Пожалуй, в ней больше говорится о жизни и о любви.
— Прошу прощения. Я не могу ее взять. Закон ясно говорит: не разрешается брать в залог христианские предметы.
— Как, а разве мои драгоценности были языческими?
Еврей улыбается:
— Запрет направлен на слова. На книги. И на некоторые предметы — церковную утварь, оружие.
— Иными словами, если бы мои рубины украшали кинжал, то вы бы их не взяли?
— Не взял бы. Не мог бы взять. Это запрещают не только венецианские законы, но и раввинат.
— Но почему? Такие предметы для вас — скверна?
— Думаю, оскверняются при этом обе стороны.
— Ну, в таком случае вы, может быть, взяли бы книгу просто как предмет из кожи и серебра, потому что ее содержимое вас не смутит. Оно заперто, а замок я открыть не могу.
Господь свидетель, я много раз пытался — подбирал цифры наугад, как игрок в кости, стремящийся получить верную последовательность. Бывало, я сворачивался клубком на койке, в темном нутре корабля, когда мое воображение тщетно силилось сделать деревянную перегородку между мной и водной пучиной толще, и будь при мне подходящий инструмент, я бы разбил этот замок хотя бы для того, чтобы погрузиться в другой мир и ненадолго позабыть о том, в котором я находился.
Научив меня читать, отец черпал огромное утешение в моей ненасытной страсти к чтению. Он некогда покорил сердце моей матери с помощью любовных сонетов Петрарки. А поскольку, обучая меня, верил, что обладание знанием не менее важно, чем обладание имуществом, то его любовь к словам передалась мне. Если бы я не был так молод годами, когда отец умер, то, я уверен, моя жизнь сложилась бы иначе. Но, пусть теперь он, наверное, стыдился бы моих нынешних занятий не меньше, чем моего телосложения, мне все же нравится думать, что его порадовало бы мое умение приводить на память множество философских рассуждений на наших вечерах, где чувственным утехам предшествуют умственные услады.
— И что же он пишет, этот Патракт?
— Он пишет о красоте и о любви.
— И что он о них пишет?
— Это сонеты — стихи о любви. Но… — торопливо добавляю я, заметив, как еврей нахмурился, — он не только поэт, но и философ. Он предупреждает, что плотская любовь между мужчиной и женщиной порой превращается в недуг, она губит людей и затягивает их в безумие, ведущее прямо в ад, зато божественная любовь преодолевает телесные границы и освобождает душу, чтобы та могла воспарить к небесам.
— А христиане с этим соглашаются?
— Да. — И мне снова вспоминается отец, почитавший Петрарку словно какого-нибудь святого. — Впрочем, такие воззрения чтятся больше в нарушении, нежели в соблюдении.
— Как это понимать?
— Легко говорить — трудно исполнять.
Некоторое время он пытается осмыслить мои слова.
— А мне кажется, что Божьи законы и не должны быть легкими. Они и бремя и испытание. Для всех нас.
Мне нравится его серьезность. Кажется, любознательность сочетается в нем с незыблемой верой. Мне вдруг приходит в голову, что до чего же странным должно быть его бытие. Жить в городе и в то же время не жить в нем. Быть иноверцем и самого себя ощущать окруженным иноверцами. Верить в свою богоизбранность, в то время как остальные видят в тебе дьявольское отродье, а само твое существование считают настолько зловредным, что с заходом солнца запирают тебя в гетто, причем ты сам должен платить жалованье стражникам, которые стоят у твоих ворот. Чем они там занимаются всю ночь, эти евреи? Молятся — и только? Или может быть, пляшут и смеются, рассказывают забавные истории и суют свои штучки в теплые дырочки своих жен, как и все остальные мужчины? Я так мало знаю о них, словно они пришельцы из каких-нибудь Индий. А они, наверное, знают о нас не больше…
Он вытягивает руку, и его пальцы касаются серебряного края книги, а затем круглого гравированного барабана замка. Немного погодя он придвигает книгу к себе.
— Вы говорите, внутри тоже изящная работа?
— Человек, из чьих рук вышла эта книга, был величайшим римским печатником и гравером. По всему городу шла слава о его работах.
— А замок?
— Замок, по-моему, придумал его помощник.
— Подмастерье, который изготовляет всякие металлические зубья и защелки?
— Да.
— Мне случалось видеть такие замки. Там внутри механизм, открывающий замок, если правильно выстроить все эти пронумерованные зубчики.
— Да, об этом я и сам догадался. Но мне никогда не удавалось привести их в нужный порядок.
Еврей придвигает лампу ближе, подносит увеличительное стекло к правому глазу и рассматривает замок.
— Что вы видите?
— Мелкие детали стали крупными, показались отверстия, которых без стеклышка не видно.
— А поддельные камни вы тоже так распознаете?
— Нет. Там важно, как свет распределяется внутри камня. Если камушек поддельный, то у него в сердцевине нет огня. — Он откладывает линзу. — Удивительно, как меняется вещь, когда заглядываешь ей в самое нутро.
— А вы бы сумели открыть замок?
— Пожалуй. Я попытаюсь.
— Благодарю. — Я всматриваюсь в лицо еврея, снова сосредоточившегося на замке. — Можно задать вам один вопрос?
Он не отвечает, но я принимаю чуть заметное движение за согласие.
— Чем бы вы занимались, если бы вам не нужно было заниматься всем этим?
— Всем этим? — Он отрывается от книги. — Если бы не нужно было заниматься всем этим? — Он жестом показывает на стены комнаты, словно напоминая самому себе, где находится. Потом трясет головой. — Если бы не нужно было заниматься всем этим… я бы сел на корабль и отправился туда, где добывают самые крупные камни, и заглянул бы внутрь земли, чтобы узнать, откуда они берутся и как они образуются.
— А вы бы выкопали их оттуда и стали бы продавать?
— Не знаю. — Я вижу, что этот вопрос озадачил его. — Я пойму это, когда достигну цели.
— Сколько времени вам понадобится?
— Я закрываю лавку между вторым и последним ударами колокола. Зайдите в это время.
Я слезаю со стула.
— А если вы откроете замок, то заглянете внутрь?
— Не знаю, — отвечает он, протягивая руку к линзе. — Я пойму это, когда достигну цели.
Город меняется на глазах. Пока мы с евреем толковали о Божьих законах и о тайнах земли, с моря поднялся холодный туман, заполнил переулки, разостлался над водой, растекся по холодным камням. Я шагаю, и улица за мной исчезает, а синий навес лавки скрывается из виду в считанные мгновенья. Люди движутся как тени, их голоса словно существуют отдельно от тел, и, показавшись ненадолго из пустоты, они снова погружаются в нее. Мгла настолько густая, что, когда я дохожу до Мерчерии, булыжников под ногами почти не видно и уже невозможно понять, что это за плотный мрак — ненастье или опускающиеся сумерки. Я плутаю по улицам, знакомым настолько, что глаза мне не нужны, и наконец выхожу на кампо Санта-Мария-деи-Мираколи.
Это маленькая площадь, но сейчас такое ощущение, что передо мной открытое море: всюду разливается пустота, горизонт призрачен и затянут мглой до самых Индий. Я уже слышал от старика-колодезника истории о венецианских туманах, мрачные истории о том, как на город опускается мгла, плотная как кисель, и тогда прохожие перестают понимать, где кончается суша и начинается вода. А на следующее утро, по словам старика, обязательно вылавливают из каналов тела, плавающие лицом вниз, — это люди с нечистой совестью угодили в воду в какой-нибудь сотне шагов от собственного дома. Наверное, я так давно живу с нечистой совестью, что она уже сделалась частью меня самого, но, несмотря на мое отвращение к воде, я ощущаю сейчас не страх, а скорее возбуждение: во всем этом мне видится даже что-то забавное, ведь каждый шаг становится приключением.
Из мглы, точно огромная ледяная скульптура, вырастает серо-зеленый мраморный фасад собора Санта-Мария-деи-Мираколи, а туман клубится так, что мерещится, будто это я стою на месте, а движется здание. Посредине я вижу распахнутые врата, мерцание свечей в холодной дымке манит теплом, и вот я уже иду навстречу этим вратам.
В первый миг, после того, как я ступил внутрь, сохраняется ощущение, будто все окружено туманом. Пол и стены — все вокруг меня мраморное, и серо-багряный свет, сочащийся сквозь высокие окна, кажется прохладным и дымчатым. Каждый день по пути на рынок или еще куда-нибудь я прохожу мимо этой церкви, но ни разу я не заглядывал внутрь. Среди паломников, посещающих Венецию, бытует мнение, что раньше умрешь, чем посетишь все до единой церкви в этом городе. А я всегда слишком занят, чтобы просто тешить любопытство и тем более растрачивать его на часовни, слишком маленькие, чтобы быть нам полезными. Но сейчас, когда мир вокруг меня застыл, я могу ненадолго обратиться в досужего зрителя.