За мной ехала свита из бояр первейших, даже тех, кто совсем недавно бунтовать пытался. И князь Владимир Старицкий, распри откинув, там же был, вел себя, как подобает, вперед не лез, даже вровень со мной не пытался ехать. То его, наверно, мать научила. Она ведь была у нас перед самым отъездом, пришла проститься с Иваном по-христиански. Прощения у него просила за все, просила не гневаться и в разговорах с Богом только добром ее поминать. И сама обещала ежедневно о его здравии молиться. Иван в долгу не остался, отпустил тетке все ее вины, и в пояс поклонился, и прощения у нее испросил. Так они обнялись и заплакали вместе. Я и сам умилился, но тут зашла в спальню Анастасия, Евфросинья только скользнула по ней взглядом, и тут же ее всю перекособочило, выскочила тетка за дверь и все мое умиление с собой прихватила.
За свитой ехала царица Анастасия в открытом возке. Уж как ее уговаривали остаться в Москве при младенце-царе, а я особо напирал на то, что сына Иванова она в себе носит и об этом должна быть теперь ее главная забота, но пересилить упорство не удалось. А мне она просто ответила, что ничего с плодом растущим случиться не может, Бог его защитит, и родится мальчик, и вырастет, и править будет державой отцовской, все по видению Иванову. Я не нашелся, что на это возразить. Не смог я даже отговорить ее ехать в открытом возке, так ей хотелось в последний раз доставить своим видом радость народу московскому, который ее очень любил за добродетель и щедрую милостыню.
Но народ смотрел не на нее, а на каптан[1], в котором Ивана везли, все ждали, что откинется полсть и увидят они лик светлый, а пуще всего надеялись, что осенит он их крестом, от того ждали исцеления от всех болезней и прочих чудес.
А народу было — море. Столько не было и при въезде Ивана после победы казанской. Не только вся Москва от мала до велика на улицы высыпала, но и из других городов, сел и деревень притекли. Из дальних — привлеченные слухом о появлении в Москве нового блаженного, а из ближних откликнулись на весть об отречении и грядущем пострижении государя и пришли всем миром проводить его в последний путь. Все плакали и крестились под плывущий над Москвой заунывный колокольный звон, а завидев царский поезд, опускались на колени, подползали к самой дороге и вытягивали вперед руки в надежде хотя бы прикоснуться к Иванову каптану или ощутить на лице дуновение Святого Духа. Рассказывали потом, что послы и купцы иноземные, в Москве в тот день обретавшиеся, были немало удивлены этим зрелищем и пробовали расспросить о том народ московский. Но все им отвечали, что это царская семья на богомолье едет, и иноземцы поражались благочестием русского народа и его любовью к властителям и спешили донести об этом в свои страны.
И я был поражен.
«Смотри, Иван, — хотелось крикнуть мне, — вот он — твой народ! Русский человек — как ребенок, так же жесток, так же добр. Все от души, а не от рассудка, не от расчета, не от хитрости. И как у ребенка, у него все впереди, будет он расти и мужать, будут у него и подвиги, придет и мудрость».
* * *
Небо заплакало вместе с народом русским — едва выехали из Москвы, как зарядил мелкий нудный дождичек и не прекращался во все дни нашего пути. Какой же унылой может быть русская природа! Когда облетит листва с деревьев и покроет землю бурым саваном, когда напитает все вокруг вода и дороги превратятся в болота топкие, когда смолкнут птицы в лесах и лишь волчий вой будет разноситься вокруг, выворачивая душу в ответном вое. Ползет поезд царский по нескончаемой дороге, и встают по бокам то березы с воздетыми к небу голыми сучьями, то мрачные ели, приседающие под тяжестью воды и лет. Мелькнет изредка деревенька, сливающаяся чернотой с землей, и не понять сразу, живут ли там люди, лишь дым, выползая нехотя сквозь дыры в крышах, стекает вниз и стелется между домами. Все так однообразно, так похоже одно на другое, что кажется иногда, будто леший водит по кругу в своем темном царстве и никогда уже тот круг не разорвать, не вырваться. Если же попадется на той бескрайней равнине редкий холм, взлетаешь на него в стремлении к солнцу и свету и тут же опадаешь душой — во все стороны, куда ни глянешь, унылость и серость.
Так загрустив, оставил я жеребца на попечение стремянного и перебрался в каптан к Ивану, а там уже и Анастасия сидела, укачивая мужа на коленях. Этот каптан нам с Иваном памятен был, мы в нем в первый поход на Казань ходили. Но сейчас его подновили, обили изнутри новой парчой зеленой, чтобы у Ивана глаз отдыхал, поставили посередке большую жаровню медную для раскаленных камней для обогрева, а в небольшие окошки по бокам вставили новые тонкие пластинки слюды.
Иван долго спал, ему перед отъездом дали выпить настойки корня валерианова с красавкой, боялись, что вид народа и вся суета его возбудят, да видно, переборщили с красавкой, он сутки в себя не приходил. А как очнулся, то тих был и благостен. Я ему читал из Палеи, и он слушал очень внимательно, а когда я случайно оговорился, то он меня поправил и за мной продолжил. Тут уж я иногда нарочно стал ошибаться, и Иван ввязался в ту игру, не гневался на мои ошибки, а посматривал хитро и поучал меня, как в детстве.
Вдруг заволновался Иван, стал к окошкам приникать, в окрестности всматриваясь, а иногда на нас руками махал и замирал, вслушиваясь. Мы с Анастасией понять ничего не могли, но вот, наконец, и до нас донесся отдаленный перезвон колоколов — Троица.
В Лавре мы на несколько дней задержались. В сем святом месте на Ивана великое успокоение сошло, он часами молился у гроба Преподобного Сергея Радонежского или у иконы Святой Троицы, которую истинно Святой Дух рукой смиренного инока Андрея Рублева написал. Утром богомольцев многочисленных богатой милостыней оделял, светло улыбаясь при этом, а вечера проводил с игуменом и братией в монастырской трапезной за разговорами благочестивыми, поражая всех знанием Священного Писания и смирением пред лицом Господа.
Я же давнее свое желание осуществил и встретился со старцем многомудрым Максимом Греком. Вы спросите, почему я этого раньше не сделал, ведь каждый год не реже двух раз бывал в Лавре? Ох, не просто все! Того Грека еще отец наш в Москву из Афона пригласил. Был он происхождения знатного, но еще более прославился ученостью своей, десять лет провел в Италии, общаясь с известными богословами во Флоренции и Венеции, там же, поговаривают, и в латинскую веру перекинулся, но по возвращении на Афон в православие вернулся. На Руси он занялся переводом богослужебных книг с греческого и исправлением старых русских книг, в коих нашел много несообразностей. За то и пострадал, не понравились нашим святителям толкования Максимовы, и по их наущению отец наш вверг философа в темницу. Так святые отцы говорили, мне же ведомо было, что разгневался великий князь на Максима за его слова дерзкие против развода и нового брака отца нашего. Можете подсчитать, сколько лет с тех пор минуло. Иван гнев отцовский свято хранил, не снисходил ни к посланиям покаянным от Максима, ни к заступничеству патриархов вселенских, даже Сильвестра, во всех других просьбах безотказного, и то отшил: «Он не передо мной виноват, а перед отцом с матерью, пусть у них прощение вымаливает, на Небесах!» Только одно послабление Иван Максиму дал: дозволил перевести его в Лавру, железа расковать и к службе церковной иногда допускать, а что касается святого причастия и приобщения Святых Тайн, то только в смертный час.
Так что Ивана я с собой взять не рискнул и с трепетом душевным ступил в келью святого старца. Не сразу разглядел в полумраке его тщедушную фигурку, лицо и руки его, от природы темные, с годами мореному дубу уподобились и сливались цветом с черным клобуком и подрясником, одна только снежно-белая борода указала мне его в ветхом креслице у затянутого бычьим пузырем окошка.
— Благослови, святой отец! — тихо сказал я с поклоном.
— А, Юрий, светлый князь, — ответствовал старец, — что же ты брата с собой не привел? Я бы и его благословил, — и заплакал.
А как отплакали вместе, так и к разговорам приступили. Максим на судьбу свою жаловался недолго и перешел на свое любимое — на книги древние. То меня тоже интересовало, но было у меня сомнение, что те книги греческие, которые Максим за оригиналы почитал, были теми самыми, Боговдохновенными, и что правильнее они наших, хранящихся у нас с начала веку. Тут у нас спор небольшой вышел, и я даже немного погорячился, о чем перед сном у Господа прощения попросил. Но я ведь к Максиму не о книгах пришел беседовать, да и странно это было бы в том моем положении и настроении. Мучили меня тогда неотрывно два вопроса, и искал я беспрестанно ответы на них. Один вопрос о прошлом, а другой — о будущем. О прошлом я не хотел у Максима спрашивать, хоть и прославлен он мудростью, и большую часть жизни на Руси просидел, но что он в нашем прошлом понимать может. А вот будущее ему могло быть открыто, с этим и приступил к нему на следующий лень.