Немцы дрались отчаянно. Они мастерски и быстро приняли круговую оборону, открыли огонь из пулемётов. Но две волны русской пехоты шли навстречу одна другой. Стальные танки, закопанные в землю, загорелись от жаркого русского огня. Пылали штабные машины, превращались в обломки богатые обозы с награбленным добром. Неужели многие из этих людей недавно боялись в лесу громкого слова, неужели они прислушивались к крику ворон, принимая его за немецкую речь? Уже не только слышали батальоны Мерцалова «ура», раздающееся из немецкого тыла: уже видели они пыльные лица товарищей, покрытые тяжким потом боевого труда, уже различали они гранатомётчиков и стрелков, различали чёрные петлицы артиллеристов и звезду на фуражке лейтенанта Козлова. А немцы всё ещё сопротивлялись. Может быть, не только смелость руководила их упорством. Может быть, опьянявшая их вера в свою непобедимость не хотела покинуть немцев в минуту поражения. Может быть, солдаты, привыкшие семьсот дней побеждать, не могли и не хотели ещё понять, что этот семьсот первый день стал днём их поражения.
Но прорвана и перерезана линия фронта. Вот первые два бойца встретились, обнялись, и в боевом шуме раздался голос:
— Браток, папиросочку, неделю не курил!
Вот подняли руки первые окружённые немецкие пулемётчики, вот закричал горбоносый веснущатый автоматчик: «Рус, не стреляй!» и кинул наземь вдруг опостылевший ему чёрный автомат. Вот уж пошли, опустив головы, цепочки пленных, без пилоток, с раскрытыми на груди мундирами, недавно распахнутыми в пылу боя, с вывороченными карманами, доказывающими, что нет у солдат пистолетов и гранат. Вот вывели из штаба писарей, телеграфистов, радистов. Вот молча рассматривают суровые запылённые бойцы тело застрелившегося немецкого полковника. Уже считает быстрый взгляд молодого командира немецкие пушки и автоматы, машины и танки, брошенные на поле боя.
— Где комиссар? — спрашивали друг у друга бойцы.
— Где комиссар? — спросил Румянцев.
— Кто видел комиссара? — спросил Козлов, вытирая пот со лба.
— Комиссар всё время был с нами, — говорили бойцы, — комиссар был с нами.
— Где комиссар? — спрашивал Мерцалов, ходя среди обломков машин, весь запылённый, грязный, в изорванной пулями новой гимнастёрке.
И ему отвечали:
— Комиссар был впереди, комиссар был с нами.
На затихавшем поле боя, безжалостно освещенном солнцем, среди сохнущих и черневших от зноя луж крови, среди дымно горящих танков и обгоревших скелетов машин проехал маленький зелёный броневик. Из него вышел Чередниченко.
— Товарищ член военного совета, — сказал ему Мерцалов, — вон в том обозе, который подъезжает, — ваш сын. Его вывел со своим отрядом Богарёв.
— Лёня мой, — сказал Чередниченко, — сын?.. А маты моя?..
Он посмотрел на Мерцалова. Мерцалов не ответил, опустил глаза. Молча стоял Чередниченко, глядя на машины, выезжавшие из леса.
— Сын, — снова сказал он, — сын…
И, повернувшись к Мерцалову, спросил:
— Где комиссар?
Снова молчал Мерцалов.
Ветер прошумел над полем. Оттуда, где догорало пламя, шли два человека. Все знали их. Это были комиссар Богарёв и красноармеец Игнатьев. Кровь текла по их одежде. Они шли, поддерживая один другого, тяжело и медленно ступая.
Центральный фронт
Гомель — Брянск
1942
Старый учитель
IПоследние годы Борис Исаакович Розенталь выходил из дому лишь в тёплые тихие дни. В дождь, в сильный мороз, либо в туман у него кружилась голова. Доктор Вайнтрауб полагал, что головокружения происходят от склероза, и советовал перед едой выпивать рюмку молока с пятнадцатью каплями иода.
В тёплые дни Борис Исаакович выходил во двор. Он не брал философских книг: его развлекали возня детей, смех и руготня женщин. С томиком Чехова он садился на скамейке возле колодца. Он держал открытую книгу на коленях и, глядя всё на одну и ту же страницу, сидел, полузакрыв глаза, с сонной улыбкой, которая бывает у слепых, прислушивающихся к тому, как шумит жизнь. Он не читал, но привычка к книге была в нём настолько сильна, что ему необходимым казалось поглаживать шершавый переплёт, проверять дрожащими пальцами толщину страницы. Женщины, сидевшие неподалеку, говорили: «Вот учитель заснул», — и беседовали о своих делах, словно были одни. Но он не спал. Он наслаждался теплом нагретого солнцем камня, вдыхал запах лука и постного масла, слушал разговоры старух о своих невестках и зятьях, ловил ухом беспощадный, бешеный азарт мальчишеских игр. Иногда сохнущие на верёвках тяжёлые, мокрые простыни хлопали, как паруса на ветру, и лицо ему обдавало влагой. И ему казалось: вот он снова молод и студентом едет на парусной лодке по морю. Он любил книги — книги не стояли стеной между ним и жизнью. Богом была жизнь. И он познавал бога, — живого, земного, грешного бога, читая историков и философов, читая великих и малых художников, которые каждый в силу свою славили, оправдывали, винили и кляли человека на прекрасной земле. Он сидел во дворе и слышал пронзительный детский голос.
— Внимание, бабочка летит — огонь!
— Есть, поймал! Добивайте её камнями!
Борис Исаакович не ужасался этой свирепости — он знал её и не боялся на протяжении всей своей восьмидесятидвухлетней жизни.
И вот шестилетняя Катя, дочь убитого лейтенанта Вайсмана, подошла к нему в своём изодранном платьице, шаркая галошами, спадающими с грязных исцарапанных ножек, и протянула холодный кислый блин, сказав: «Кушай, учитель!»
Он взял блин и ел его, глядя на худое лицо девочки. Он ел этот блин, и во дворе вдруг стало тихо, и все — и старухи, и молодые грудастые бабы, забывшие о мужьях, и лежавший на матраце под деревом безногий лейтенант Вороненко — смотрели на старика и на девочку. Борис Исаакович уронил книгу и не стал поднимать её — он смотрел на огромные глаза, внимательно и жадно следившие, как он ел. Ему вновь захотелось понять вечно удивлявшее его чудо человеческой доброты, он хотел вычитать его в этих детских глазах, но, видно, слишком темны были они, а может быть, слёзы помешали ему, но он снова ничего не увидел и снова ничего не понял.
Соседок всегда удивляло, почему к старику, получающему сто двенадцать рублей пенсии, не имеющему даже керосинки и чайника, приходят в гости директор педтехникума и главный инженер сахарного завода, а однажды приехал на автомобиле военный с двумя орденами.
— Это мои бывшие ученики, — объяснял он. И почтальону, приносившему ему иногда сразу по два-три письма, он тоже говорил: — Это мои бывшие ученики. — Они его помнили, бывшие ученики.
И вот он сидел утром 5 июня 1942 года во дворе. Рядом с ним, на вынесенном из дому матраце, сидел лейтенант Виктор Вороненко с отрезанной выше колена ногой. Жена Вороненко, молодая красавица Дарья Семёновна, готовила на летней кухне обед и, наклоняясь над кастрюлями, плакала, а Вороненко, насмешливо морща белое лицо, говорил:
— Чего плакать, Даша, вот увидишь, отрастёт у меня нога.
— Да я не от этого, лишь бы ты был живой, — говорила Дарья Семёновна и плакала, — я совсем от другого.
В час дня объявили воздушную тревогу: шёл немецкий самолёт. Женщины, подхватив детей, побежали к щелям, оглядываясь, не подбираются ли жулики к оставленным на столиках и табуретках продуктам. Во дворе оставался только Вороненко и Борис Исаакович. Мальчишка кричал с улицы:
— Возле нас остановилась автоцистерна, это объект. Водитель удрал в щель!
Собаки, изведавшие уже множество налётов, при первых же отдалённых звуках немецкого мотора, опустив хвосты, полезли в щели следом за женщинами.
Потом на миг стало тихо, и мальчишки пронзительно известили:
— Летит… разворачивается… пикирует, паразит!
Маленький городок вздрогнул от страшного удара, дым и пыль поднялись высоко вверх, крик и плач послышался из щелей. Потом стало тихо, и женщины вылезали из земли, отряхиваясь, поправляя платья, смеясь друг над другом, счищая с детей пыль и грязь, спешили к плиткам.
— А шоб вин сказывся, погасла-таки плита, — говорили старухи и, раздувая пламя, плача от дыма, бормотали: — Шоб ему уже добра ни на тiм, ни на цiм свити не було.
Вороненко объяснил, что немец сбросил двухсотку и что зенитки мазали метров на пятьсот. Старуха Михайлюк бормотала:
— Та скорей бы уж немцы шлы, чтоб кончилось несчастье. Вчера в тревогу какой-то паразит у меня с плиты горшок борща унёс.
Во дворе знали, что сын её Яшка убежал из армии и скрывается в чердачной комнате, выходит на улицу только ночью. Михайлючка говорила, что если кто заявит, то при немцах ему головы не снести. И женщины боялись заявлять — немцы были близко.
Агроном Коряко, не эвакуировавшийся с райземотделом, а хваставший, что уйдёт с войсками в последнюю минуту, как только объявляли тревогу, бежал в комнату, — он жил в первом этаже, выпивал стакан самогону, — агроном называл его «антибомбин» — и затем спускался в подвал. После отбоя Коряко ходил по двору и говорил: