Св. Бернард Клервоский, как известно, в своей аскетической сосредоточенности и презрении к миру дошедший якобы (согласно «Житию») до того, что по дороге в Шартрез не заметил Женевского озера, посвятил добрую часть своего первого «бестселлера», «О ступенях смирения и гордыни» (De gradibus humilitatis etsuperbiae), беспрецедентному по тонкости анализу человеческого любопытства, которое, по его мнению, лежит не только в основе падения Евы, полюбопытствовавшей о вкусе плода с запретного древа, но и, что намного важнее, в основе того первого разделения добра и зла, о котором богословы знали очень мало: падения Люцифера, полюбопытствовавшего, в свой черед, до каких пределов простирается милосердие и долготерпение Всевышнего. Чтобы придать своей находке значимость – а это не много не мало оригинальное объяснение происхождения мирового зла, – Бернард ввел в четко продуманную структуру главы о любопытстве «небольшой диспут», disputatiuncula, о Люцифере[242]. Сочинение молодого тогда моралиста формально отталкивается от 7-й главы «Устава св. Бенедикта», но его истинная мишень – otiosa curiositas vel curiosa otiositas, «праздное любопытство и любопытствующая праздность» некоторых его современников, как старших, так и младших. Всем известный оппонент Бернарда Абеляр – лишь типичный представитель этого поколения. Важно подчеркнуть, что противостояние «любопытных» и «аскетов» вовсе не завершилось в 1150-е годы, когда ушли из жизни и Бернард, и Абеляр. Непревзойденное чувство стиля, которым обладал аббат Клерво, позволило ему выстроить при помощи риторических фигур впечатляющую аналитическую лествицу зла, первая ступень которой – нечестивое, злобное любопытство, вырабатывающее «привычку грешить» (consuetude peccandi). «Ступени смирения и гордыни» – не курьез из истории морали, не завистливый пасквиль на популярного интеллектуала, но и не догма, не декреталия. Это яркое выражение интеллектуальной и духовной позиции схоластической эпохи, далеко выходящей за рамки жизни одного человека, пусть и очень влиятельного.
Аристотель и Александр Македонский
Благодаря невероятной популярности фигуры св. Бернарда и его письменного наследия (по распространенности в библиотеках позднего Средневековья из творений современников с ним могли поспорить разве что сочинения Гуго Сен-Викторского) его мысль распространилась за пределами цистерцианских обителей, став стилем мышления. Любопытство стало одним из излюбленных мотивов критики университетов, школяров, горе-ученых и псевдопедагогов, разнузданных и продажных[243].
Не избегли его и Аристотель, и его легендарный царственный ученик Александр Македонский, завоевавший мир, как иногда считалось, из любопытства. Около 1180 г. Вальтер Шатильонский, один из лучших латинских поэтов своего времени, вывел его посмешищем скифов:
Тот что постарше, царю в лицо прямо глядя, промолвил: «Если бы ты обладал и телом равновеликим Духу, что вышняя мнит с умом вкупе страстным достигнуть, Если б вмещало оно все, чего ни пожелаешь, Кругом земным аппетит твой унять удалось бы едва ли. Мерой твоей полюса мира дольнего нам не измерить: Держишь десницей Восток, Запад в левой крепко сжимаешь. Мало тебе и того: во все ты желаешь проникнуть, Молишься страстно о том, чтоб узнать, где источник чудесный Света, и вот уж ногой многодерзкой ступил в колесницу Феба, решаешь ты сам, куда луч его легкий направить. Многого жаждешь, чего не дано тебе: мир подчинивши, Род человеческий весь, кровавый свой меч ты направишь Против деревьев, зверей, с камнями готовый сразиться, Горным снегам не до сна, и пещерную нежить в покое Ты не оставишь. Уволь! Уж стихии, лишенные смысла, Гнева монаршьего гром должны будут ныне осмыслить![244]
Знаменитое «вознесение» Александра на небо в «протоаэростате», запряженном грифонами, описанное во всех восточных и западных версиях «Романа об Александре», Historia de preliis, представляет собой столь же двусмысленный триумф, как полет Икара, поскольку заканчивается падением, наказанием за гордыню, полученным от Всевышнего[245]. Наконец, в цитированной здесь «Александреиде» Александр, сбросив Феба с колесницы (depulso Phebo), удостаивается апофеоза, становится соправителем Юпитера на Олимпе, но и смерть ему приготовила, пусть и по сговору с Люцифером, сама разгневанная вмешательством в свое царство Природа (X, 24–25):
И повелела Природа блюсти заветы благие,Не нарушать никогда границ, установленных ею[246].
Чрезмерное властолюбие, как и чрезмерное любопытство, возмущают не только Всевышнего, но и миропорядок – и он, переоблачившись во всесильную поэтическую Natura, мстит. Не будем думать, что такая фабула лишь дань литературной традиции, за ней стоят ментальные установки довольно широкого круга поэтов-интеллектуалов, от Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского вплоть до Жана де Мена, второго автора «Романа о Розе»[247]. Преступление законов природы, как и «разоблачение» их, недопустимо даже для героя. В этом Александр и Аристотель на равных с Улиссом, удивительным обитателем дантовского ада, казнимым за то, что он вышел за Геркулесовы столбы, поставленные в древности порогом человеческого знания[248].
Помнили, что Александр – образцовый ученик образцового учителя. Фантазируя на тему смерти первого, не могли не вспоминать и второго. Знаменитый энциклопедист XIII в. Винцент из Бове, отнюдь не враг знаний, нашел в материалах, собранных поколением ранее цистерцианцем Элинандом Фруамонским[249], следующий анекдот: «В греческих книгах рассказывается, что Аристотель оказался как-то на берегу реки, наблюдая за течением, он захотел понять его причину, а поскольку ему это не удавалось, он решил войти в воду, чтобы разобраться в этой проблеме, основываясь на чувственном опыте. С любопытством глядел он по сторонам, а волна подхватила его, и он утонул. Впрочем иные рассказывают о его смерти иначе»[250]. Винцент потому и энциклопедист, пусть и в средневековом смысле слова, что остается как бы безучастным, вне партий и мнений, скрываясь за косвенной речью, «греческими книгами», за тем, что «иные говорят». Заставив нашего «прекрасного физика», optimus physicus, с голыми ногами лезть в Еврипп, он использует одну из античных версий смерти Аристотеля[251]. Но, приводя этот пассаж, стоит проверить, зачем он приводится: вместе со смертью Гомера этот exempium призван проиллюстрировать читателю «Зерцала морали» ветхий как мир афоризм, хорошо известный христианам из Писания: sapientia huius mundi stultitia est apud Deum. Короткий рассказ о смерти мудрецов – великого поэта и великого философа – входит в длинную глоссу на тему бернардовых «О ступенях смирения и гордыни», чтобы показать ущерб, причиняемый христианской морали праздным любопытством. Но важно также то, что для раннехристианских критиков «эллинства», вроде Юстина Мученика, и даже для Отцов, более склонных к диалогу с языческой философией, вроде св. Григория Назианзина, неудачное исследование Евриппа закончилось не случайной смертью, а самоубийством[252], что совсем не одно и то же с точки зрения христианской морали: фигура умолчания у Винцента налицо, и она красноречива. Стиль мышления и творческий метод французского энциклопедиста и его помощников[253] частично снимают драматизм описанной им ситуации и резкость выводов, которые мы находим у Бернарда, у критиков вроде Элинанда или в не менее знаменитом трактате «О ничтожестве человеческой природы» Лотаря де Сеньи. Неопределенность auctoritas и «авторских прав» позволяет ему прийти к постулату, очень важному для того, чтобы понять, как тогда принимали учения явно нехристианского происхождения: языческие философы и учителя, пусть и «третьеразрядные» авторитеты, «пусть и не знали истины христианской веры, сказали много замечательного и ясного о Творце и творениях, о добродетелях и пороках, все это подтверждается католической верой и человеческим разумом»[254]. Французский доминиканец, воспитатель королевских детей, разделял такой гуманистический энтузиазм с большинством своих современников[255]. Этот «протогуманизм» ХП-ХШ вв., конечно, нужно учитывать в нашей реконструкции образа Аристотеля.
Aristoteles latinus: настоящий и не настоящий
Не секрет, что аристотелизм эпохи схоластики далек от единства – а значит, и догматизма – как в философском, так и в филологическом плане. Это скорее пирог, в котором каждая прослойка выпечена на разной закваске. Характерный пример такого пестрого схоластического «аристотелизма» – Auctoritates Aristotelis, флорилегий разных мыслей и афоризмов, в который вплоть до фиксации этого открытого текста первым изданием 1480 г. переписчики включали чуть ли не все, что звучало умно[256]. Принимать всю эту словесную и интеллектуальную мешанину под одним именем предполагало такой настрой, который Лука Бьянки удачно окрестил «благосклонным прочтением», lectio benevolentior; оно, в свою очередь, вело к «уважительному изложению», expositio reverentialis, текстов, идей и самого образа языческого автора. Если языческий автор, к примеру, Аристотель, написал что-нибудь неясное и даже «недозволенное», эта неясность списывалась на счет «бесталанного» переводчика, ленивого переписчика, лакун в корпусе текстов, даже «темного стиля» оригинала или его комментатора (скажем, Авиценны или Аверроэса) – но не самой по себе мысли древнего ученого[257]! И если эта «темнота» Аристотеля в XII столетии вызывает сарказм у Алана Лилльского и меланхолическую грусть у Иоанна Солсберийского, обоих наследников шартрских магистров, в следующем столетии Роджер Бэкон и Иоанн Дакийский, констатируя ту же сложность, уже смотрят на вещи оптимистичнее[258].