— Но почему же? — спросил я почтительно. — Разве он не мог бы сосать в перерыве, когда другие отдыхали?
— Ну что вы, доктор! Конечно, не мог! — И он с состраданием стал мне разъяснять: — Да поросенок бы умер от голода: пришел бы хозяин и прогнал его, вот.
Надышавшись навозом, я отошел в сторону. София, заговорщически улыбнувшись, последовала моему примеру (мрачный и враждебный Каролино даже не взглянул на меня). Обедали мы в зале на первом этаже, где стояли привезенные из города корзины. В раскрытые окна лился яркий февральский свет и первые ароматы земли, пробуждающейся к жизни. На солнце, возвещая радость весны, кружились птицы, в воздухе чувствовалось трепетное ожидание. Алфредо раздал порции и призвал нас чувствовать себя как дома. Я получаю свою порцию, наливаю бокал и принимаюсь с аппетитом есть. В воцарившемся вдруг молчании чувствуется вполне оправданная ситуацией всеобщая веселость. Алфредо испытывает судьбу: отмечает аппетит Каролино, усыпанное прыщами лицо которого тут же бледнеет. Потом он атакует Софию, которая, манерничая, мало ест. Наконец настраивается на волну нашего разговора с Аной, которая сидит подле меня.
— «Дороги открытые, дороги закрытые». Почему они закрытые, когда открытые?
— Когда же вы переезжаете? — спрашивает меня Ана.
Я делаю долгий глоток.
— Возможно, на этой неделе. Все мои помыслы только о переезде, да все время что-то мешает.
— Как вы торопитесь переехать! Должно быть, чего-то ждете от перемены места?
— Не знаю, не знаю. Пока только то, что вам уже известно. Там покой, тишина, ничто не отвлекает.
— Ничто не отвлекает… Как вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь отвлекал! Как вы хотите быть святым! А вам не кажется, что вы выдаете себя не за то, что вы есть?
— Но, Ана, ведь, чтобы выдавать себя не за то, что ты есть, по крайней мере, нужен собеседник. Моим же собеседником буду я сам.
— Что ж, собеседник не хуже любого другого.
— Шико, — прерывает нас Алфредо, — а тебе что, нечего сказать нашему доктору?
Шико изобразил на лице недовольную мину, выражающую полное безразличие и пренебрежение. Я взглянул в его зеленоватое, почти пергаментное лицо, в его маленькие черные глазки, напоминающие шляпки вбитых гвоздей.
— Нет, ничего особенного я сказать не хотел. Разве что о лекциях.
— Вот, вот, как раз то самое, — уцепился Алфредо. — Именно о лекциях. Да, сеньор, именно это самое, очень хорошо. Теперь я вспомнил.
Шико, потягивая вино, презрительно бросил:
— Хорошо. Так вот, что касается лекций, — они не состоятся, уже не могут состояться.
Не могут состояться? Я стал говорить о культуре, о тупом упрямстве алентежца, о его хмуром отрицании всего, даже если что-нибудь и сверлит его мозг, и о его самодовольном бахвальстве и смехе, хриплом, натужном, идущем из живота, нутряном смехе. В общем-то я повторял слова Шико. Но теперь у Шико были иные соображения. Конечно, есть феодал, но есть и труженик-рабочий. И лекции предназначались для него, ну и именно потому, что они для него, их и торпедировали. Разговор перешел в иные сферы: подлинная культура, фальшивая культура, бесплодность кабинета, понимание наболевших проблем, бесполезные знания, практические знания. Потом заговорили о политике, о будущем планеты, о реформе правописания. Потом еще и о связях «внешнего» и «внутреннего» человека. Шико держался мнения, что человек — существо, легко приспосабливающееся к любому социальному порядку и легко меняющее один мундир на другой. Я это тоже признавал, но не представлял себе такого человека, как вообще плохо представлял человека, который не был бы мной.
— А знаете, что свинья — животное умное? — опять включился в разговор Алфредо. — Да, сеньор, очень умное. Вот посудите сами: здесь, в Алентежо, есть деревни, в которых стадо ходит в дубовые рощи под присмотром одного-единственного мальчишки. Ну а вечером, когда стадо возвращается домой, каждая свинья идет в свой свинарник и никогда не ошибается. Каждая знает, где и какой ее дом, и очень хорошо знает. Однажды я специально наблюдал, как они возвращаются. И вот одна в какой-то момент не заметила, что прошла мимо. Но, пройдя, тут же остановилась и сделала: хрум, хрум. Это было так, как будто она стукнула себя по лбу и сказала: «Подожди-ка, подожди-ка, куда ж это я?» И вернулась. Свинья — очень умное животное.
Каролино залился смехом, я улыбнулся из вежливости, Ана злым взглядом смерила мужа.
— О-о, моя Аника, тебе это неинтересно, ты это уже слышала.
Я повернулся к Ане, вспомнив о процессе, который был возбужден против ее отца.
— Да, а как с этим делом, ну, того человека, который повесился?
— Да никак, этого следовало ожидать. Уж эти Байлоте. Хитры, как лисы. И мой тесть мог бы быть виновен!
— У него дети?
— Десяток, — сказала Ана. — Двое совсем маленькие: одному три года, другому два. Двух лет — девочка.
— Да, — вдруг вспомнил я, — а почему нет Кристины?
— Ей нездоровится.
— Нездоровится?
— А-а, ерунда, — объяснил Алфредо, — живот.
До сих пор Каролино не сказал ни единого слова. Но время от времени я видел, что он внимательно следил за мной. Следил, словно опасался какой-нибудь неожиданности с моей стороны и старался быть начеку. Но чем я мог тебя удивить, мой мальчик? Я понимаю твою враждебность, но не понимаю твои планы. Кто в Эворе не знает истории Софии? И кто не знает так, как знаешь ты, или думаешь, что знаешь? Что касается меня, то будь покоен. Меня волнуют куда более серьезные вещи! Будь счастлив, молодой человек. Или будь несчастлив, что является более благородной формой счастья. И, пользуясь установившимся молчанием, спрашиваю:
— Так, Каролино, ты оставил лицей?
Он сразу же стал серьезным, почти злым, и прошептал:
— Оставил, оставил.
— Но ты же мог закончить вторую ступень и уйти. Обычно так делают.
— Я ушел со второй.
— У тебя есть репетиторы?
Рябенький, готовый пойти в наступление, бросил на меня злой взгляд.
— Я считаю, что не обязан давать объяснения.
Молча я смерил юнца глазами. Тут в разговор влез Алфредо:
— Слушай, Каролино, а если мы все приедем в Редондо на карнавал, ты сумеешь нас накормить?
XVII
И вот наконец я обосновался в доме на холме. Дом стоит сразу по правую руку, если, свернув к Сан-Бенто, подняться к мельницам. Уборку делает мне соседка, завтракаю и обедаю я, как правило, в городе, разве по утрам иногда сам готовлю кофе. Прямо перед домом зацветает навес из глициний, под ним — гнилые деревянные скамейки. У карниза дома все время слышится трепет крыльев — это первые ласточки. Со стороны проселочной дороги взору открывается верхняя часть старой разрушенной стены, выставляющей напоказ облезшие камни. Позади дома сад, который я не арендовал, с каменным столом и скамьями для жарких летних дней. В саду уже появились побеги вьющихся бобов. Вдали волнуются мягкие линии холмов, усеянные белыми домишками, откуда доносятся неясные людские голоса, пение петухов, дрожащее в воздухе, как древний знак сельской глуши. Я обращаю внимание на стоящие чуть в стороне высокие сосны с густой и развесистой кроной, в тени которых я смогу отдохнуть в жаркие вечера. Но, пожалуй, приятнее всего мне было видеть город. Вот он, я его вижу и сейчас, этой ночью, тихой, задумчивой, граничащей с бесконечностью. Расположившись на холме, он, как и я, — глядит в бескрайние дали, весь белый, словно залит мертвенно-лунным светом. Пространство растет, ширится до пределов моей памяти, где все подчинено моей усталости, теплой отраде слез, отзвукам голосов, перекликающихся, словно эхо в лабиринте. Они, эти отзвуки, предостерегают меня, дают понять, что кроется за спокойствием мыслей и чувств. Эвора, Эвора. Неожиданная на середине равнины скатерть воды напоминает мне колодцы пустыни. Затерявшиеся на равнине дома дают глазу возможность отдохнуть от головокружительного расстояния. Какое-то время я стою на моей смотровой площадке и жду из необъятного простора неба эхо алентежского хора — этого гласа пустыни, которая безмолвствует. Наконец я закрываю окно и возвращаюсь к самому себе. Что я ищу в своем одиночестве? Шико меня обвиняет. Ана, возможно, тоже обвиняет. Многие, с кем свела меня жизнь, с неприязнью отворачиваются. Но между тем ни один из них не имеет ответа на тот вопрос, что мучит меня всю жизнь. «Для чего, для чего?» Я так и не знаю, «для чего» конкретно, потому что знаю больше: для того, чтобы быть человеком. Ибо человек лишь тот, кто постиг себя самого, свой внутренний голос. Шико думает о практической полезности. Но если бы во все века человек думал только о практической полезности, сегодня человека, как такового, не было, а был бы винтик. Впрочем, утилитаристы борются против самих же себя, ведь когда материальная база будет создана, решены проблемы благосостояния, обеспечен покой и тишина, вот тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья, так как задача осознания своей собственной жизни все еще будет стоять перед человеком.