Лермонтов назвал несколько фамилий. Некоторых из них его собеседник знал, откликался на них немедленной репликой:
— Как же, отличнейший барин и офицер храбрый, — помню, помню.
Или:
— Этот так себе был: хорошего не скажу.
Лермонтов назвал и Самсонова. У его собеседника словно потемнел голос.
— Самсонова Евгения Петровича ещё подпрапорщиком помню, как их из школы дяденька ихний, Николай Александрович Исленьев, в польскую кампанию брали. У жандармского генерала теперь адъютантом, говорите? Этот своего добьётся. Души в нём нет — одно самолюбие. Вот в чём причина.
Михаил Иванович опять вздохнул.
Луна теперь переползла свисавшую на горизонте облачную завесу, холодными серебристыми бликами испещрила на палубе тень. В её мутном молочном сиянии лицо Михаила Ивановича казалось и страдающим и страшным. Той же неуёмной тоской горели глаза.
С кормы, перепрыгивая через валявшиеся снасти и мешки, к ним подошёл босоногий рослый матрос.
— Михаил Иванович, что с этими-то, с англичанами, делать? Всю рубку как есть заблевали: оба лёжком лежат. Ты б их хоть на палубу вытащил.
При лунном свете улыбка делала лицо Михаила Ивановича суровым и жёстким.
— Это не причина, — насмешливо проговорил он. — А если они на палубе за борт свалятся, кто за них нам с тобой деньги платить будет? Ты это, дурья голова, подумал?
Парень отошёл.
Михаил Иванович, совсем близко склонясь к Лермонтову, глухим срывающимся шёпотом спросил:
— Вот вы сказали: поручика Самсонова, капитан он, что ль, теперь, знаете. А вы про такую: Дарью Антоновну Красавину — не слыхали? В полюбовницах он, сказывают, её держит.
И остановился, словно задохнувшись.
Эта, вот эта волна, шлёпнувшая, как пощёчиной, судёнышко, смыла с тела слабость. Сердце сжималось тревожной, ноющей болью, и в висках, в голове застучала медленная тяжёлая кровь. Как в испуге, Лермонтов привстал со своего места.
— Нет, не знаю, — ответил отрывисто и резко.
И сейчас же, мучаясь и не в силах подавить в себе тревоги, спросил:
— Кто рассказывал-то тебе про Самсонова?
— Тут один исленьевский бывший дворовый в Азове как-то попался. Сбежал, должно быть, — устало и как бы с неохотой ответил Михаил Иванович.
— Давно?
— В прошлом году как будто.
Лермонтов облегчённо откинулся на скамейку.
— Что, сударь, совсем вам нехорошо-с? — участливо и с тревогой спросил Михаил Иванович. — Вы вот лягте, совсем вытянитесь и в небо смотрите, как будто там что увидели. Так оно и пройдёт. А здесь посерёдке самое лучшее место: меньше всего качает. Погодите, вот я вам вашу бурку принесу постелить.
Он торопливо отошёл от Лермонтова. Чуть пробелённое тонкою лунною мутью небо над головой, казалось, истекало чёрной неиссякаемой влагой. Падавший с парусов на лицо ветер исцелял от немощи.
«И опять и всегда жизнь отравит мне самое лучшее мгновение. Ах, если б не эта мука», — тоскливо отозвалось в душе.
Он думал о качке, даже себе не решался признаться в том, что радость и детскую беспечность в сердце убила вовсе не качка.
Красный укреплённый на мачте фонарь прыгал в чёрном небе, как мяч. Он и в сон отскочил упругим проворным мячом.
Проснулся Лермонтов от утреннего застылого холода. О вчерашнем дурнотном состоянии напоминали только головная боль и слабость во всём теле. За бортом море было гладко, как вода в пруду. Голубое до блеска небо застыло над головой, но паруса всё же тяжело выпирались грудью. В утренней сплошной тишине отчётливо слышался каждый звук: скрип снастей, осторожный плеск рассекаемой носом воды. Заглушённым, словно натруженным голосом Михаил Иванович говорил кому-то:
— …Вот, парень, я тебе что скажу. В рудниках со мной один кавказец работал. Конечно, ни зимы, ни работы тамошней здешнему человеку не снести, так и свял бедняга. А как совсем отходить начал, вдруг как забьётся, затрепещет, как птица подстреленная, и глазами и руками всё молит чего-то: дайте, мол, дайте мне. А чего — никто понять не может. Насилу я разобрался: винограду, виноградинку, понимаешь, одну он просил. Это чтоб родину хоть по чём-нибудь было вспомнить. Родина-то, брат, может, это вовсе и не страна или земля какая, а, скажем, семейство, обычай, которым жизнь ведётся, или другое что. А у меня вот родины этой, как хочешь, нет — какая же у солдата, да ещё у каторжного, может быть родина? А тоска, парень, тоска мне всю душу выела. Я через эту тоску и из Сибири вон куда убечь не побоялся. В жизни я только крепок, сам знаешь, — а отчего? Помирать, брат, боюсь, боюсь — перед смертью, как тому кавказцу, просить будет нечего…
Он смолк. Лермонтов напряжённо, весь обратившись в слух, ловил каждое его слово. Что-то неловкое, унизительное и страшное закрадывалось в душу. Казалось, вот-вот Михаил Иванович начнёт говорить о нём, унизит, оскорбит несмываемо. С минуту на палубе царило молчание. Потом тот же натруженный, заглушённый голос заговорил снова:
— Насчёт этого тоже — пустое. Я, брат, это ещё вон когда понимал. Четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года, когда в Петербурге на Сенатской площади гвардейские полки бунтовали, вон когда. Преображенский полк тогда усмирять их выслали. Так у меня и рука не дрогнула по своим стрелять, как команду подали. Потому дураков жалеть нечего. А раз ты, баран, поверил, даже в мыслях допустил, что они о твоём добре будут стараться, — то дурак ты и есть, и больше ничего.
Голос у него звучал уже по-другому, старчески ворчливо и скрипуче.
— Да-с. Вот хоть и это. К чему эти англичане здесь? Добро или зло какое придумывают? Нам с тобой никакого дела нет. Нам деньги получить, коль мы их в порядке доставим и от начальства укрыть сумеем, а что они там подстраивают: за царя ли, против ли царя — это наплевать. Нам с тобой всё равно от того лучше не будет.
Лермонтов закрыл глаза, притворился спящим, когда Михаил Иванович, крякнув, сказал:
— Пойду посмотреть, не проснулись ли.
Противное чувство неловкости и смущённого стыда, как будто он отнял у нищего рубашку, не оставляло его.
«Это Дарья, Дашенька, нигоринская Долли — потерянная родина», — стыдной, унижающей мыслью не выходило из головы.
К полдню всё беспорядочней и чаще стали кружить над «дубом» чайки, на волне иногда густо болталась щепа, плыл мусор.
Михаил Иванович, гася насмешливый блеск в глазах, подошёл к нему.
— Ну-с, сударь, подходим.
VI
За Ялтой характер местности резко менялся. Оборвалось массивное, высеченное в скалах шоссе, попадавшиеся порой по пути искусно разбитые парки сменились диким дубовым и буковым лесом. Изредка лес прерывался скошенными полосами виноградника. Ехали дорогой, которая только по инженерному положению называется «мягкой». На самом деле она была так камениста и тверда, что конские копыта цокали по ней, как по мостовой, и колёса за столетия не смогли намять колеи. Внизу от них замелькал между деревьев свет. На вырубленной и расчищенной среди леса просторной поляне тщились расти саженцы веллингтонии, субтропических лиственниц и елей.
— А это что? — повёртываясь в седле, спросил Лермонтов.
Мадам де Гелль не рассталась с мечтательной улыбкой.
— Тоже имение графа Воронцова. Массандра.
Лермонтов засмеялся.
— Здесь, что ни спросишь, всё Воронцов да Воронцов. Совсем как у Жуковского в «Канитферштане».
— Но ведь вы не так мрачно настроены сегодня, чтобы желать встречи с гробом? — быстро отозвалась она. — И потом, по-моему, графу Воронцову совсем нельзя желать смерти. Он так много сделал для процветания и украшения этого дивного края.
Лермонтов внимательно посмотрел на неё.
— Гроб я предпочёл бы встретить вон с той красавицей, — он подбородком указал на ехавшую впереди них кавалькаду. — Всё равно вы тогда бы мне ответили, что это принадлежит или принадлежало тому же Воронцову.
— Фи! Как вам не стыдно! Ведь это же грешно — желать смерти такой хорошенькой женщине.
Она хлыстом ударила лошадь, послала её на рысь.
— Нам нельзя отставать. Смотрите, где остальные.
Лермонтов засмеялся, но тотчас же и сам толкнул своего коня. Опять они ехали рядом.
— Вас волнуют ревнивые взгляды вашего Отелло, — проговорил он с усмешкой. — Или, может, вы уже заскучали по тому влюблённому Фальстафу?
У неё лицо приняло строгое и разгневанное выражение.
— Господин де Гелль имеет ко мне невозмутимое доверие. А что касается другого… о, Лермонтов, вы, очевидно, ещё плохо разбираетесь в людях, если Тет-Бу кажется вам Фальстафом.
Частый и дробный стук копыт словно цеплялся за ветки, шуршал в листве.
— Потом, я уже сказала, — говорила Жанна, задыхаясь от быстрой езды, — мне надоело, понимаете, надоело злословие…