более чистым и прозрачным, чем небо Боринажа, дымное и туманное. Кроме того, там были еще фермы и сараи, сохранившие, хвала и благодарение Богу, свои соломенные крыши со мхом, я заметил также тучи ворон, известных по картинам Добиньи и Милле. Но для начала надо было бы упомянуть о характерных и живописных фигурах работников: разные землекопы, дровосеки, батрак, правящий своей упряжкой, и иногда – силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, еще была угольная копь или шахта, я видел, как дневная смена возвращается в сумерках, но не было женщин-рабочих в мужской одежде, как в Боринаже, только угольщики с усталым и жалким видом, черные от угольной пыли, в лохмотьях для работы в шахте, и один – в старой солдатской шинели. Хотя этот переход был для меня почти непереносимым и я вернулся обессиленным от усталости, с ноющими ногами и в довольно меланхоличном настроении, я не жалею об этом, так как видел интересные вещи, и мы учимся видеть все по-другому как раз во время жестоких испытаний, посланных самой нуждой. Я получил по пути несколько корок хлеба, там и сям, в обмен на несколько рисунков, которые были в моем чемодане. Но когда закончились мои десять франков, три последние ночи мне пришлось располагаться на привал один раз в брошенной телеге, утром совсем белой от инея, – довольно скверное пристанище – один раз в куче хвороста и один раз, и это было получше, в початом стогу, где мне удалось устроить чуть более удобный закуток, вот только мелкий дождь не особенно способствовал благополучию.
Что ж, и, однако, в этой сильной нужде я почувствовал, как энергия возвращается ко мне, и сказал себе: «Что бы ни случилось, я выкарабкаюсь, я вновь возьмусь за карандаш, который оставил в великом унынии, и вновь примусь за рисунок», и с тех пор, как мне кажется, для меня все переменилось, и теперь я в пути, и мой карандаш отчасти стал послушным и, похоже, становится все послушнее день ото дня. Слишком долгая и слишком большая нужда ввергла меня в такое уныние, что я больше не мог ничего делать.
Еще во время этой вылазки я видел селения ткачей.
Угольщики и ткачи – некая особая порода по сравнению с другими работниками и ремесленниками, я испытываю к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь смогу их рисовать, чтобы показать эти типы, неизвестные или почти неизвестные. Человек из бездны, «de profundis», – это угольщик, другой, с задумчивым, почти мечтательным видом, почти лунатик, – это ткач. Я живу с ними уже без малого два года, и я сумел узнать кое-что об их самобытном характере, по крайней мере в основном о характере угольщиков. И чем дальше, тем больше я нахожу нечто трогательное, даже душераздирающее в этих несчастных, безвестных рабочих, последних из всех, так сказать, и самых презираемых, которых обычно представляют, под воздействием воображения, может живого, но фальшивящего и несправедливого, как породу злоумышленников и разбойников. Злоумышленники, пьяницы, разбойники, здесь они есть, как и в других местах, но подлинный тип совсем не таков.
В своем письме ты туманно говоришь мне о возвращении в Париж или окрестности. Рано или поздно, когда это станет возможным или я этого захочу. Конечно, я сильно, пламенно желаю поехать или в Париж, или в Барбизон, или в другое место, но как я могу, ведь я не зарабатываю ни гроша, и, хотя я упорно работаю, потребуется время, чтобы достичь уровня, на котором я могу думать о таких вещах, как поездка в Париж. Ибо, по правде говоря, чтобы работать как надо, следует иметь по меньшей мере ± сотню франков в месяц, можно жить и на меньшие деньги, но тогда ты находишься в стеснении, и слишком большом.
Бедность не дает светлым умам пробиться, это старая поговорка Палисси, которая в чем-то верна и даже абсолютно верна, если вникнуть в ее смысл и суть.
Пока что я не вижу, как осуществить это, лучше мне остаться здесь и работать так, как я могу и смогу, и, в конце концов, здесь дешевле жить.
И однако, я не сумею продержаться слишком долго в комнатенке, где живу сейчас. Она очень мала, и в ней две кровати: детей и моя. И теперь, когда я занимаюсь Баргом – листы довольно велики, – не могу сказать тебе, насколько мне тягостно. Я не хочу стеснять людей с их хозяйством, к тому же они сказали мне насчет другой комнаты, что у меня нет никаких возможностей заполучить ее, даже платя больше, так как женщине нужно стирать белье, а в доме угольщика это должно происходить почти каждый день.
А потому я хочу попросту снять домик рабочего, что стоит в среднем 9 франков в месяц.
Не могу сказать тебе, насколько (хотя каждый день возникают, и еще возникнут, новые трудности), не могу сказать тебе, насколько я рад тому, что вернулся к рисунку. Он уже давно был предметом моих размышлений, но я всегда считал это невозможным и недосягаемым для себя. Но теперь, чувствуя свою слабость и тягостную зависимость от многого, я все же вновь обрел спокойствие духа, и ко мне с каждым днем возвращается энергия.
Это насчет поездки в Париж. Если бы нашлась возможность войти в сношения с каким-нибудь славным и стойким художником, это было бы очень выгодно для нас, но, говоря прямо, это было бы всего лишь повторением, в более крупном масштабе, моего перехода до Курьера, где я надеялся, возможно, встретить кого-нибудь из числа живущих художников, но не нашел. Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, овладеть или карандашом, или кистью; добившись этого, я создам прекрасные вещи, почти не важно где, – и Боринаж живописен так же, как старая Венеция, как Аравия, как Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.
Если у меня не выходит, виноват я сам. Но конечно же, в Барбизоне найдется кое-что получше, чем в других местах, вдруг случится эта счастливая встреча, возможность наткнуться на более сильного художника, который будет для меня как ангел Божий, – говорю серьезно, без всякого преувеличения.
И если рано или поздно ты увидишь средство и возможность, подумай обо мне, я же пока спокойно останусь здесь, в каком-нибудь домике рабочего, где стану трудиться как могу.
Еще ты говоришь мне о Мерионе: то, что ты говоришь о нем, – чистая правда, я немного знаком с его офортами. Хочешь увидеть нечто любопытное – положи какие-нибудь его самые быстрые наброски, такие верные и сильные, рядом с оттиском Виолле-ле-Дюка или кого угодно, занимающегося архитектурой. Тогда ты увидишь Мериона совершенно ясно благодаря другому офорту, который послужит, нравится вам или нет, репуссуаром[70], или контрастом. Ну и что ты тогда увидишь? Вот это. Мерион, даже когда рисует кирпичи, гранит, железные прутья или перила моста, вкладывает в свой офорт человеческую душу, потрясенную неким внутренним мучением. Я видел рисунки В. Гюго с изображением готической архитектуры. Что ж, у него нет сильной и мастерской манеры Мериона, но в какой-то мере есть то же чувство. Что это за чувство? Оно родственно тому, которое Альбрехт Дюрер выразил в своей «Меланхолии» и которое в наши дни есть у Джеймса Тиссо и М. Мариса (как бы они ни разнились между собой). Один глубокий критик справедливо сказал о Джеймсе Тиссо: «Это душа, объятая муками». Но как бы то ни было, там есть что-то от человеческой души, и потому это величественно, необъятно, бесконечно: поместите рядом Виолле-ле-Дюка – это камень и другого (то есть Мериона) – это Дух. Мериону, видно, было дано любить с такой силой, что теперь, наподобие диккенсовского Сидни Картона, он любит даже камни в тех или иных местах. Но в куда лучшем виде, в более благородной, достойной и, да будет мне позволено так сказать, евангельской тональности мы находим ее, эту драгоценную жемчужину, человеческую душу, выставленную напоказ, у Милле, у Жюля Бретона, у Йозефа Израэльса. Но возвратимся к Мериону: есть еще то, что мне кажется отдаленным родством с Йонгкиндом и, возможно, Сеймуром Хейденом, так как по временам эти два художника были очень сильны. Подожди; возможно, ты увидишь, что и я – труженик, хоть я и не знаю заранее, что мне доступно, но очень надеюсь, что и я кое-что