И почему-то никто не задумывается о том, что, может быть, еще больше можно было бы сделать, если бы соответствующие сферы интересов не были бы столь далеки друг от друга.
В целом, конечно, от ученого ждут именно результата. И все-таки оценка вклада ученого в науку его времени только на основании весомости полученных им результатов всегда неполна и поверхностна, даже если формально правильна. Для того чтобы наука могла быть естественным стилем жизни, нужна ценностная среда - другие люди, которые живут подобным же образом. Но "подобным же образом" - не означает "точно так же". Самый очевидный случай - это ученый, который не любит записывать свои размышления и результаты, довольствуясь тем, что рассказал о них, притом не обязательно в публичном докладе частная беседа с понимающим коллегой учеными этого типа ценится не меньше.
Таким человеком был мой учитель Владимир Николаевич Сидоров. О себе он часто говорил, что ленив писать. Писать он и в самом деле не любил, хотя если уж брался за перо, то писал так же, как мыслил, - блистательно и крупно.
Я думаю, что в науке эффективно работает тот, кто удачно сочетает упрямство с интуицией. Именно упрямство, а не одно лишь упорство. (Без упорства научная деятельность вообще не может состояться - равно как и профессиональная деятельность балерины или скрипача.) Интуиция нужна не только для "прозрений", но и в более прозаические моменты - например, чтобы бросить "копать" в момент, когда кругом уже готовы тебя поздравить. Один раз я это сделала, хотя мне самой это было тяжело, а со стороны выглядело просто необъяснимо. В иных случаях я все копала и копала, и мне даже показалось, что я нашла. Да и другим показалось то же самое. То, что я не там копала, мне стало понятно лишь спустя несколько лет. Упрямства мне хватало, а интуиции - далеко не всегда.
Перемена участи
Для того чтобы рассказать, в каких координатах протекала моя жизнь в 1964 - 1966 годах, мне придется вернуться в годы 1962 - 1963-й, когда я готовилась к защите кандидатской диссертации. С точки зрения моих коллег, особенно старших, я защитилась поздно. И действительно, хотя я не была в аспирантуре, условия работы в Секторе А. А. Реформатского позволяли сделать это года на два раньше. Просто досадно было тратить время на сведение более или менее готовых работ в нечто, что соответствовало бы диссертации как жанру. Необходимость сдавать кандидатские экзамены тоже не воодушевляла. Зато текущей работой я была увлечена чрезвычайно. Именно тогда я много времени проводила в кабинете В. Н. Сидорова в Секторе "Словаря языка Пушкина".
А. А. Реформатский, встречая на улице моего отца (они жили по соседству в районе Аэропорта; позже и мы переехали в тот же квартал), сетовал ему на то, что Рита все никак, а пора бы. В конце концов, было решено, что защищаться мне надо не в нашем заведении, а в Институте русского языка, тем более что немалая часть работы была посвящена анализу частотного "Словаря языка Пушкина".
Я засела за подготовку к кандидатским экзаменам. Надо сказать, что тогда они вовсе не были формальностью, в особенности - экзамен по общему языкознанию и экзамен по специальности. (Сейчас сдают один общий экзамен, и если мне выпадает быть членом комиссии, то потом я, как правило, долго испытываю чувство стыда за неизменно примитивный уровень наших аспирантов.)
Экзамен по специальности, которая называлась "Структурная и прикладная лингвистика", устрашал преимущественно тем, что его нужно было сдавать самому Реформатскому. Предстояло оправдать тот кредит доверия, который был мне им некогда выдан. Что касается общего языкознания, то я именно в то время стала понимать, сколь недостаточны и сумбурны мои познания. А ведь и здесь в комиссии были люди, чьим мнением я особенно дорожила, - например, Э. А. Макаев.
Занималась я, живя на даче, за тем самым садовым столом под жасминами, о котором упоминала выше. Среди прочих работ в списке обязательных была статья Л. А. Чистович "Текущее распознавание речи человеком". Еще не разобравшись толком в сути, я была совершенно поражена новым для меня стилем умозаключений и обращения с материалом. Признаюсь, что хотя со временем я перечитала чуть ли не все, что написала Чистович, эта сравнительно частная работа осталась для меня образцовой. Собственно, это было первое мое знакомство с настоящим экспериментальным исследованием в области лингвистики.
Более всего я была впечатлена именно изяществом метода. Автор выдвигал некую гипотезу и рассматривал возможные следствия из нее. Далее подыскивались эмпирические процедуры, которые позволили бы это следствие наблюдать.
В соответствии с этим планировался эксперимент. Результаты были именно такими, как ожидалось. Разумность исходной гипотезы становилась от этого еще более вероятной.
Если учесть, что я всегда не любила фонетику и, хотя считала себя ученицей Реформатского и Сидорова, "смела" не любить даже фонологию, в работе Чистович должна была быть какая-то особая изюминка. Она там была. Изюминкой для меня оказался экспериментальный метод как таковой. Я впервые чувствовала себя так, как если бы стояла за плечом автора и вместе с ним проживала все происходящее. Я вдруг поняла, что я как бы "задумана" именно для такого способа работы.
Это был род откровения, которого - если бы не перспектива экзаменов можно было бы еще долго дожидаться.
Вторым важным событием, связанным с защитой кандидатской, было знакомство с моим оппонентом Александром Алексеевичем Холодовичем. Холодович был крупным востоковедом и ученым немалого масштаба, однако прямого отношения к "новой" лингвистике как бы не имел. Но Реформатский был с ним дружен и несколько ранее уговорил Холодовича выступить оппонентом на защите Мельчука. В моем случае произошло то же самое.
Научного руководителя в обычном смысле у меня не было. Я спросила Владимира Николаевича Сидорова, могу ли я поставить его имя на своей работе - это хоть в какой-то мере отражало бы то, чем я была ему обязана. Он согласился. Однако же текст работы он так и не прочел - главное он знал, а прочее ему было неинтересно. Холодович, напротив того, прочел всю работу и прислал много полезных замечаний.
Холодович был ленинградцем, и виделись мы с ним во время его приездов в Москву. Уже после моей защиты он иногда у нас останавливался. Позднее, когда я стала регулярно ездить в Ленинград в командировки, я бывала у него дома.
Как получилось, что Холодович подарил мне свою дружбу, я не помню. Это вышло как-то само собой.
Именно Холодовичу я обязана многими знаниями, но не из лингвистики, а из жизни и отечественной истории. Александр Алексеевич был блестящим рассказчиком. Не менее замечательны были его письма, обычно в иронических тонах. Жизнь его была нелегка. Небольшого роста, плотный, с грубоватым лицом, на вид как бы здоровяк, он был тяжелым сердечником. Он пережил блокаду, имея на руках жену с грудным сыном. Кормили ребенка пережеванными крошками печенья. Когда их вывозили по льду Ладоги, Холодович уже потерял надежду. Мальчик выжил, оказался способным, хорошо развивался. В самом расцвете лет его настигло психическое заболевание. В период наших встреч с Холодовичем сын его считался хроником и не выходил за стены больницы. Отца он с какого-то момента не желал знать, что было для Холодовича источником постоянной травмы.
Именно от Холодовича я впервые узнала о том, чем на самом деле была блокада Ленинграда, - о пожаре Бадаевских складов, о котлетах из человеческого мяса, о том, как имевшие доступ к спецснабжению выносили антиквариат из квартир, перешагивая через окоченевшие тела владельцев.
Когда началась революция 1917 года, Холодович был четырнадцатилетним подростком. Он не просто помнил эти события - он сам был частью жизненного потока и многое знал, хотя бы потому, что был заинтересованным свидетелем. Именно от Холодовича я узнала, что кадры штурма Зимнего, где через просвет арки Генерального штаба видно, как по небу шарят прожектора, - вовсе не кинохроника, а инсценировка Эйзенштейна. Что большевики победили только благодаря присвоению лозунга эсеров "Земля - крестьянам". Что выборы в Учредительное собрание отнюдь не были фикцией, как я привыкла думать. Что "Двенадцать" Блока (произведение, которое я не понимала, потому что его не "слышала") вовсе не воспевает революцию, а передает ужас перед властью головорезов.
Летом, в пыльной пустой квартире (жена и дочь были на даче) Холодович дал мне прочесть "Роковые яйца" и "Собачье сердце" Булгакова. Помню бледную машинопись на папиросной бумаге.
Особенностью Холодовича как рассказчика было то, что его рассказы не были чистыми монологами. Не были они и историями, которые при случае воспроизводились. По свидетельству Анатолия Наймана, Ахматова такие свои рассказы называла "пластинками". (Кстати, замечательные "пластинки" были у Реформатского.) Холодович всегда обращался именно к данному собеседнику. Он любил рассказывать смешное и сам не просто смеялся, но именно заливался смехом - хлопал себя руками по коленям и даже топотал ногами. Однажды это произошло, когда у нас на кухне мы ели арбуз. Мы оба так хохотали, что потом пришлось идти мыть не только руки, но и щеки. Гонорар за оппонирование он называл "говорильные".