Наконец я поднял склоненную голову. Долль, чье лицо напоминало теперь огромную немытую клубничину, подбирался к концу.
– Может ли солдат плакать? – вопросил он. – О да, да! Ах, время от времени даже должен! Время от времени нам остается лишь оплакивать… Видите, я утираю слезы. Слезы горя. Слезы гордости. И я целую этот стяг, клейменный кровью наших священных героев… Вот. Вскоре вы присоединитесь ко мне… в исполнении «Песни о Хорсте Весселе» и «Был у меня один товарищ». Но сначала… три минуты молчания для… каждого из наших утраченных мучеников. За каждого из Старых Бойцов, за павших. Ах, при заходе солнца и на новой заре мы будем помнить их. Все до последнего, до последнего, они останутся с нами. Первый… Клаус Шмиц.
А через десять-двенадцать секунд последовал первый диагональный залп града – и началось.
* * *
Сразу за этим состоялся на редкость запьянцовский завтрак в Офицерском клубе, я провел его – по прошествии первого получаса (к концу которого Долля уложили на продавленный диван) – как в сладостном сне о покое и свободе: из граммофона неслась музыка, кто-то танцевал, и, хотя Ханна и я выдерживали расстояние, я чувствовал, что оба мы напряженно и непрерывно сознаем присутствие друг друга, и мне трудно было не поддаться давлению иного рода, иному давлению в груди, трудно было не смеяться и не уступать очарованию наивно пылких любовных песенок (из сентиментальных оперетт) – «Wer Wird denn Weinen, Wenn Man Auseinandergeht?» и «Sag’ zum Abschied leise Servus».
«Кто заплачет при нашей разлуке?». «Прощаясь, тихо скажи “пока”».
* * *
Прежде чем Конрад Петерс позвонил мне из Берлина, прошло десять дней.
– Извини, Томсен, все потребовало больше времени, чем я ожидал. Вокруг этого дела сложилась какая-то непонятная обстановка. Имеет место определенная, э-э, неясность очертаний. И своего рода мертвое молчание.
– Мне тут пришло в голову, – сказал я. – Его ведь не могли отправить в армию, верно, мой господин? Очистка тюрем еще не началась?
– Началась, но политических под ружье не ставят. Только уголовников. А твоего человека могли бы счесть, э-э, недостойным… Поэтому я пока не стал бы сдаваться. По моим предположениям, он еще носит где-то красный треугольник[61]. В каком-нибудь причудливом месте, знаешь, наподобие Хорватии.
По причинам, которые могут показаться более очевидными, чем они есть на самом деле, никакой приязни я к Дитеру Крюгеру не испытывал. Я питал презрение к тому, что он олицетворял, – презрение, которое давно уже разделяли все независимо мыслящие немцы. Он олицетворял национальную капитуляцию марта 1933-го. Такие послушные исполнители воли Кремля, как Крюгер (который, по словам Ханны, «всегда настаивал, что социал-демократы ничем не лучше фашистов»), постарались, чтобы у левых не было ни единства, ни силы. Казалось, что все происходившее было выверено губительными и все же артистичными пальцами. Коммунисты годами делали достаточно и достаточно бахвалились (своей «готовностью»), чтобы придать вид законности немедленному запрету их деятельности, а после пожара Рейхстага и вступления в силу – на следующий месяц – «Закона о защите народа и рейха» гражданские свободы и верховенство права отошли в прошлое. И как же поступили коммунисты? Разжали стиснутые кулаки и на прощание бессильно помахали нам ладошками.
Но и эти мысли тоже наводят меня на совершенно другие. Например: почему я ощущаю себя больной птицей, не способной летать? Не способной подняться в воздух?
Дядя Мартин рассказал мне недавно историю о Рейнхарде Гейдрихе – светловолосом паладине, которому рок послал медленную смерть от автомобильного сиденья (граната, брошенная в его машину, разворотила обшивку сиденья, нашпиговав диафрагму и селезенку Гейдриха клочьями кожи и конским волосом). Как-то ночью после долгой одинокой попойки Рейхспротектор Богемии и Моравии – Пражский палач – поднялся наверх, в ванную, и встал перед собственным отражением в большом, от пола до потолка, зеркале, достал из кобуры револьвер и дважды выстрелил в стекло, сказав: «Наконец-то я до тебя добрался, подонок…»
Правда состоит в том, что у меня есть и другая причина для обиды на Дитера Крюгера. Кем бы еще он ни был или не был (тщеславцем, хищником, человеком, злоупотреблявшим доверием к нему, бессердечным, порочным), он обладал отвагой.
Ханна любила его. И он был храбр.
* * *
Тянуть и дальше было нельзя. В последний день ноября я топтался во дворе «Буна-Верке», пока не увидел плотную фигуру капитана Роланда Булларда. Пропустив его вперед, я неторопливо, не забывая о бдительности, последовал за ним к одному из инструментальных складов, стоявших между Шталагами. Он нес туда наволочку с разложенными на ней деталями разобранного сварочного пистолета.
– «Игроки», – сказал я. – «Флотские». И – «Жимолость».
– «Жимолость»! Не самые дорогие, но самые лучшие. Вы очень любезны, мистер Томсен. Спасибо.
– Правь, Британия. Я навел кое-какие справки. Внемлите. «Нации, не столь достойные, как ты, падут в своих тиранских устремленьях. Но ты продолжишь процветать, в свободе и величии, на страх и зависть всем», – произнес я. – Мы поняли друг друга?
Он окинул меня взглядом, окинул еще раз и немного склонил свою кубическую голову.
– Я присматривал за вами, капитан Буллард. Завтра я… Вчера я видел, как вы погнули лопасти вентилятора в «Бюро полимеризации». Мне это понравилось.
– Понравилось?
– Да. Еще есть люди, подобные вам?
– Есть, двенадцать сотен.
– Так вот, по причинам, которые нас не касаются, я сыт Третьим Царством по горло. Они уверяют, что протянут тысячу лет. А мы не хотим, чтобы здешние пидоры протянули до…
– До две тысячи девятьсот тридцать третьего. Нет. Не хотим.
– Вы нуждаетесь в информации? Я могу помочь вам?
– Определенно.
– Так поняли мы друг друга?
Он закурил «Жимолость» и сказал:
– Внемлите. «Когда тираны нападут, ты устоишь под вражеским напором, сразишь врага ты наповал. Преодолеешь смуту и вражду, и всем назло восстанешь из руин». Да, мистер Томсен. Мы друг друга поняли.
* * *
Обстоятельства сложились так, что до отъезда в Берлин мне предстояло еще раз увидеть Ханну вблизи – на Декабрьском концерте (назначенном на девятнадцатое). Узнал я об этом, лишь когда Борис, в обществе которого я переходил плац-парад Шталага, схватил меня за руку и сказал, надменно и бесцеремонно:
– Быстро. Туда.
Он повел меня к огромному и неожиданно пустому пространству между Женским лагерем и внешним периметром. А когда мы начали пересекать его, легко застонал и признался:
– Это уже довольно давно было. Я безобразно разругался с Ильзой. В постели.
– Невелика беда.
– Но в результате Эстер изводит не только Ильза, но и ее подстилка, малышка Хедвиг.
– Из-за чего вы разругались?
– Ты не поверишь, – Борис мотнул головой, – в тот день я увидел, как она орудует плетью. Наверное, это на меня и подействовало. Я потерпел неудачу…
– Мм, – отозвался я. – Чего она не могла не заметить.
– Ладно бы только это. Я еще и сказал ей: «Да, Ильза, вот лучшая пытка для мужчины в постели. Тут даже плетка твоя не нужна. Просто заставь его потерпеть неудачу».
– Ты думаешь, Хедвиг способна всерьез навредить ей?
– Не так чтобы. Все дело в Ильзе. Они определили Эстер в свои любимицы, и та говорит, что это самое худшее. Все дело в Ильзе. А теперь… ш-ш. Смотри.
Мы приближались к стоящему особняком строению размером со склад, обшитому с четырех сторон свежими досками (впрочем, мокрая скатная крыша его явно протекала). Под ногами у нас похрустывала замерзшая грязь, в синем небе теснились огромные облака цвета слоновой кости, которые словно поигрывали крепкими мускулами.
– О, – выдохнул Борис, заглянув в пробитое на высоте его головы окно. – Сонет. Розе.
Моим глазам потребовалось несколько секунд, чтобы проникнуть за штрихи песчинок на стекле, а затем приладиться к зебристому свету внутри. Большую часть помещения занимали ряды нар и груды какого-то оборудования с небрежно наброшенным на них брезентом. Потом я увидел Эстер.
– Она получает тройной паек. Им приходится заботиться о ней: Эстер их главная звезда.
Под надзором Ильзы Грезе, облаченной в полную форму надзирательницы (пелерина поверх белой рубашки при черном галстуке, длинная юбка, ботинки, туго затянутый ремень с гербовой пряжкой), Эстер и еще пять, нет, шесть, нет, семь девушек-заключенных, а с ними и Хедвиг, исполняли что-то вроде медленного вальса.
– Ильза страшно увлечена этой затеей, Голо. Наша берлинская пятничная давалка думает, что так она катапультируется в высшие сферы культуры, – сказал Борис. – А держится все на солистке. И если та подведет Ильзу…