Я еще сплю, когда яркие солнечные лучи начинают проникать в комнату. Их сперва немного, потом все больше и больше. Они просквозили не только глубокие разрезы пальмовых листьев, но и сквозь самые узкие желобчатые полоски лиственной ткани льются, зеленоватые, теплые, живые, дробятся на стенах и потолке. Ими омыта моя подушка, еще хранящая приятный запах свежевыстиранного белья. Вот они, преодолев все преграды, залили комнату и наконец, властно хлынув под веки, заставляют их разлепить и проснуться.
Все еще спят. Как они могут так долго спать в такое утро?! На улице весело чирикают воробьи и звенит неутомимая капель. В соседней комнате спит отец, натянув по всегдашней привычке на голову простыню, и везде в доме тихо. Одеваюсь кое-как сам, выхожу в коридор, где послышались чьи-то осторожные шаги. Это Вера. Она уже одета. На ней даже пальто и шляпка с вуалеткой. Мы трижды целуемся.
— Ты где же была? Я думал, ты спишь еще.
— В сад ходила. Смотри, что за прелесть, анемоны!
И свежий букет, самый первый в году, она ставит в хрустальную вазочку на свой письменный стол.
Этот стол любим мы оба. Здесь под стеклянным колпаком тикают настольные бронзовые часы, подаренные ей дедом — маминым отцом. Я люблю рассматривать все сложное переплетение их колесиков и пружинок, открытых взору, но прикасаться к ним мне не позволено. В маленькой перламутровой коробочке — почтовые марки, тюбик с фотоклеем, бювар, кисти, краски, фарфоровый письменный прибор, черный, с цветочками и золотом.
Начатое письмо. Она пишет много их, писем. Больше всего, конечно, братьям. От нее они узнают во всех подробностях о происходящем в доме. И сами они отвечают ей часто, как только могут. Стремительные, торопливые и восторженные письма Коки перемежаются нежными, внимательно чуткими Ваниными. Реже письма от Леши — с большим юмором, ироничные, немного снисходительные (вы, женщины, этого не понимаете!). Все они, каждый по-своему, так же привязаны к ней, как она к ним всем троим — «нашим мальчикам». Все требуют от нее незамедлительных ответов. Акварельные краски еще раскрыты, колонковые кисти лежат возле рюмки с водой, замутненной сиренево-розовым цветом; на трех исписанных ровным красивым почерком листках почтовой бумаги срисованы ею бордюры с саксонских и севрских чашечек, братьям знакомых. Пусть эти гирлянды напомнят немного о доме, где всем троим в этот день, конечно, хотелось бы быть. Но в этот раз ни один не смог приехать из них. Поэтому, хотя поздравительные письма уже отправлены раньше, она, отстояв в церкви утреню и обедню, вместо того, чтобы лечь спать по возвращении, еще написала всем троим по небольшому письму…
Понемногу просыпаются и выходят Аксюша и мама. Появляется из своего флигеля дядя Сережа. Он несет в руках корзину гиацинтов, расцвет которых им приурочен к этому дню. Христосуясь со иной, он дарит мне крохотное яичко из перегородчатой эмали, такое нарядное! Я бегу посмотреть, не проснулся ли папа, но нахожу его уже почти одетым. Наконец, все вместе спускаются вниз и собираются в зале. Здесь накрыт большой стол. Солнце отражается в натертом воском паркете, играет в гранях хрустальной посуды, в подвесках люстры большой. В камине пылают дрова. Экран с гобеленом, где выткан давидовский[21] Наполеон на белом коне, в развевающемся плаще, отодвинут, и горящие ярко дрова напрасно пытаются светом и красками с солнцем соперничать. Наш лепной герб над камином, лепные орнаменты потолка, портреты в тяжелых золотых рамах, темно-малиновый штоф обивки на мебели, соломенные сиденья стульев — все кругом обрызгано движущимся, колеблющимся светом. Но больше всего стол: он вплывает в сознание украшенной завитыми пергаментными фестонами костью окорока и запахом пропеченного сдобного теста, колбас и ванили. Что-то есть в этом запахе и от горящих в углу лампад, от огарков, потеками воска закапанных, лежащих на столике под иконами, от крашеных скорлупок, отколупываемых с голубоватой белизны сваренных яиц, после хором пропетой молитвы…
Но даже здесь, за этим столом, в этот день и под этим солнцем, присутствует какое-то почти болезненное ощущение. Для этой огромной комнаты нас слишком мало. Мы в ней как-то затеряны, у подавляющего своими размерами стола с большой люстрой сверху, на самом высоком из трех ее потолков. Это чувство настолько овладевает всеми, что даже и я, не понимая его причины, становлюсь в нем соучастником взрослых. Эти причины для них, вероятно, яснее.
Здесь, где собираются редко и в самых торжественных случаях, в стенах, где, кажется всем остальным, так недавно (хотя это было за три года до моего рождения) при большом съезде более полутораста человек многочисленной родни отмечалось двадцатипятилетие свадьбы родителей, сегодня нас меньше десяти. Пусто большое кресло, в котором столько лет в этот день сидела бабушка, а здесь вот обычно садился Дюдя — мамин отец, с ним рядом дочь его — тетя Нюта; он пережил ее очень немного. Места их не заняты. Перед каждым стулья стоят, и приборы поставлены: тарелки, вилки, ножи. Это без умысла — так получилось; просто весь стол сервирован как следует, и у каждого места — прибор. И все без уговора сели там, где всегда. Как же не пусты сегодня они, эти кресла и стулья, очень внятно они говорят об ушедших… И о других, о живых, но далеких. Здесь место нашлось бы и всем троим братьям, да братьям ли только? Обычно этот праздник встречали у нас тетя Маша — сестра папина, с мужем, дядей Володей. Он, связанный с Петербургом, редко попадал на этот день в свое самарское имение, ну, а к нам ему близко. Близкий нашей семье, был он всеми любим, с отцом же их связывала многолетняя дружба. Теперь так случилось, что с ним все покончено. Что-то он в Думе там путает. И в Святейшем синоде… кого-то и что-то спасает, сторонник каких-то реформ…
«Ведь ясно же сказано: „Смоковницу, не приносящую плода, срубают и бросают в огонь“, — горячился он, споря с отцом при последнем приезде. — Пора наступает рубить и бросать. Тут правды не надо бояться. Что делать нам, если наш царь — просто тряпка? Помазанник, ты говоришь? А по мне: чем тряпку ни мажь, она тряпкой останется, как и была. Мы, стоя там, не должны и не можем молчать. Время требует не скрывать наши язвы. Все равно „нет ничего тайного“. И ведь, действительно, не осталось. Распутин е тутти кванти[22]… Сам же ты знаешь…» И снова шли тексты, цитаты из Библии и из Толстого и даже… Эмиля Золя с Евангелием вперемешку. Долго так, пока не послышался гневный голос отца. На все приведенные тексты он ответил одним: «„Если око твое соблазняет тебя, то вырви и око“. Так сказано тоже. Ты запутался. И не оттого, что не видишь, что творится кругом и с тобою… Ты видеть не хочешь! В липкую „их“ паутину попавший, уверяешь себя и других, что тебе хорошо в ней, что ты этого сам добивался. Все, что сделать хотите, России во вред!»
— Погоди, но при чем же здесь текст о вырывании соблазняющего ока? Что ты этим хотел сказать? Ведь об этом и я битый час…
— Нет. Не об этом. Я вижу давно: мы на разных путях. Говорить бесполезно. Я знаю: если ты раньше и путал, и лгал, то хоть сам же ты верил тому. Теперь ты не веришь и лжешь…
— Знаешь, я попросил бы…
— …Лжешь сам себе. Это вынужден я попросить, чтобы ты не бывал в моем доме…
На этом конец разговору. Плакала тетка: «Ну, поспорили, погорячились, но так же нельзя!» Возмущался дядюшка: «Нет, с ним нельзя говорить. Просто он сума-а-а-сшедший!» Уехали оба…
С другим дядей — маминым братом — все сношения прерваны очень давно. Его я, например, никогда и не видел. Знал, что такой существует. И все. Там он, в гуще новоторжского, «красного» очень, дворянства. Петрункевичи всякие там и Бакунины. Он терпим ко всему и ко всем — дядя Коля. Ездит к ним он охотно и их у себя принимает. Много лет он в кругу «подобных господ». Что же общего? Можно ль подать ему руку? Руку пожать самому ту, которую только вчера пожимал Петрункевич, для отца немыслимо. Все меньше кругом остается. Одиночество. И как раз тогда, когда так нужно, так было бы ценно перекинуться с кем-нибудь ободряющим словом. Даже встретиться молча и просто почувствовать: ты не один…
Даже здесь, в своей семье… любят? Да. Повинуются? Именно повинуются. Но понимают ли? Многое, да, но далеко не всё и далеко не все, даже здесь.
На разные голоса, каждый с насеста со своего, чирикают одно и то же: нельзя… таким нетерпимым… нельзя в терем боярский запрятать детей… нельзя отвернуться от жизни… нельзя не обличать… нельзя не расшатывать то, что сгнило и вот-вот рухнет… нельзя безвыездно сидеть в своем медвежьем углу… нельзя… нельзя… Всем им не угодишь, всех их не переслушаешь… Нынче, в праздник, и думать об этом не стоит…
— Сережа! По-моему, коли ты съешь еще и это яйцо, то просто лопнешь!
— Ну, Коля, раз ему хочется, пусть его ест…