и какие-то мгновения продолжал жить давней, самому теперь неизвестной жизнью. Но это хрупкое, манящее прошлое быстро таяло и исчезало.
Смотрел в окно.
Странно: пальмы.
Странно: огромные магнолии.
Выше мандариновые деревья и чайные плантации.
По дороге, что проходила рядом, в огромном количестве постоянно паслись вороны.
Зачем они здесь?
Разве вороны живут на Кавказе?
Здесь бы попугаям раздолье!
Но попугаев не было, а лишь вороны да южные поджарые воробьи.
Иногда по дороге гнали скот. Абхазцы в широких шляпах и с кнутами в руках.
Алеша вслушивался в разговоры, и где-то в тайниках его сознания, словно в далеком глубоком подземелье, глухо билось и никак не могло вырваться наружу что-то не имеющее для него названия, но такое жизненно важное и необходимое. Ему, словно кислорода, постоянно не хватало этого «что-то», и все происходящее вокруг, казалось, не имеет к нему никакого отношения, хотя он тоже тут, есть, существует…
Кто-то говорил, что в этом госпитале до войны был то ли дом отдыха, то ли санаторий. Алеша воспринимал эти слова как нечто удивительное, ибо кто до войны и в его-то возрасте бывал в санаториях или домах отдыха!
Большинство раненых в госпитале, не привыкших с детства к особой заботе и вниманию, стеснялись внимания врачей и сестер: «Сколько вокруг нас хлопот и забот!» А ранения свои воспринимали не как заслугу, а, скорее всего, как некий укор. И в том, что с ними случилось, винили только себя: «Сам дурак!», или «Сплошал!», или «Вот и не на фронте, а тут еще возись со мной!»
Осенью сорок второго Алеша, как выздоравливающий, начал ходить в столовую.
Бои шли на Северном Кавказе и на перевалах Главного Кавказского хребта, немцы рвались к Махачкале и Каспию, под угрозой был Туапсе, что не так уж далеко, и на море не прекращались бои, — но все это было больше известно от раненых, прибывающих в госпиталь со всех участков войны. А они поступали каждый день.
Алеша был в госпитале старожилом. От других — вчерашних и позавчерашних, месячных и трехмесячных — он узнавал многое о положении на фронте. Слышал, конечно, и о родном Ленинграде…
Раненых по-прежнему много. Но тяжелых все меньше и меньше.
Немцы хлебнули в Новороссийске. Малая земля. И в Туапсе — дважды. Керченская операция не состоялась, и тут немцы потеряли массу живой силы и техники. Так было в Харькове и Ростове.
Досталось немцам и в Нальчике, и в Орджоникидзе, и на Главном Кавказском хребте. Их «Эдельвейс» и прочие горные дивизии погорели.
А природа этих мест, благостная, спокойная, еще больше раздражает, сердит.
Как боролись за жизнь не сразу погибшие, Алеша, пожалуй, впервые понял тут, в Очамчире!..
В Очамчире он опять пробовал брать карандаш. На краях газет. На случайно выпрошенных у сестер бланках. На любых бумажках. Бумага — дефицит и шла на закрутки.
Табак здесь, в госпитале, выдавали чаще, чем на фронте.
Горсков курил, и все вокруг курили. Для него курение — спасение. Даже врачи это ему говорили.
И врачи, и сестры, кроме эстонской Лайнэ, курили.
А он курил и экономил бумагу.
В начале сорок третьего к нему начала возвращаться память. Медленно, трудно, неожиданными толчками. Это было как тяжелые роды — когда ребенок бьется в утробе матери, стремясь вырваться из небытия. И наконец, еще не успевший войти в жизнь, но уже обессилевший от первой своей борьбы за нее, все-таки начинает жить.
Баграт Васильевич определил его в команду выздоравливающих.
А вскоре его сделали при госпитале санитаром.
Казалось, все было прекрасно.
И понимание всего, что происходит, и сообщения Советского Информбюро, и радостные, и в чем-то удручающие — немцы и после Сталинграда прут! И не сдаются, кажется! А значит, впереди… И все же главное — он жив! Жив! Жив!
Однажды его вызвал Баграт Васильевич.
— Садись, Горшков!
Он произносил Алешину фамилию как «Горшков».
Алеша сел в глубокое кресло возле могучего дубового стола, за которым восседал врач. Тот открыл ящик стола и протянул два письма. Вернее, письмо и записку.
— Больше не могу скрывать, — сказал Баграт Васильевич. — Скрывал почти год, а больше не могу. И показать не мог, не сердись. А с записочкой к тебе приезжала очень милая девушка, санинструктор. Очень рвалась к тебе, но ты тогда был еще совсем плох. Вот так… Теперь, Алеша-Алексей, считай, что окончательно здоров.
Алеша сразу узнал на треугольнике Верин почерк.
«Здравствуй, Алеша! Знаю, что не порадую тебя, но я все должна рассказать.
Первой в блокаду умерла бабушка. Это было еще в январе сорок второго. Мария Илларионовна держалась, продолжала работать. Да, бабушку вместе с другими похоронили на Пискаревке. 17 июня, когда мама возвращалась с работы, начался сильный артиллерийский обстрел. Она, видимо, не успела укрыться и погибла от снаряда. Ее тоже, как мне сказали, похоронили на Пискаревском. Я, к сожалению, узнала обо всем только в конце июня. Дом ваш разрушен. Так что неизвестно, что лучше.
Будь мужествен!
У меня в жизни произошли, кажется, большие изменения. Но об этом как-нибудь потом. Надеюсь, что у тебя все хорошо.
Вера».
И дата: 13 июля 1942 года…
Записочка была от Кати.
Алеша постеснялся читать ее в присутствии Баграта Васильевича и спросил:
— Мне можно идти?
— Иди, Горшков, иди! — сказал Баграт Васильевич. — И не отчаивайся. Война, брат!
На улице он открыл Катину записку.
Умница, Катюша!
Как ему сейчас нужна эта ее записочка!
А вокруг в это время хлестал южный тропический ливень. Потоки воды бурными реками и ручьями скатывались с гор и устремлялись к морю. Море у берега помутнело из-за песка и глины, оно бурлило и падало лохматыми волнами с белой мутью на прибрежные камни. По оконным стеклам госпиталя, запотевшим, как в мороз, катились потоки воды. Ливень с силой бил в окна, и рамы вздрагивали.
Ветер и вода несли сбитые листья, палки и коряги, лепестки цветов и клочья бумаги. Сорвалась пальмовая ветка и неуклюже понеслась по мостовой, то останавливаясь, то вновь устремляясь вниз, к морю.
На улице ни души.
Даже машин не видно и не слышно.
XXI
И вот наконец — прощай, Очамчире! Прощай, родной, проклятый, до страсти опостылевший госпиталь!
Прощайте, Игорь Иванович, Баграт Васильевич, Григол Ираклиевич!
Прощайте, Нана, Соня и Лайнэ!
Прощайте, пальмы