«Мой милый воробей!
Надо тебе написать, а то пройдет неделя, и год, и два, и ты, если вспомнишь Мирцль, — вспомнишь только, как она била стаканы, ругалась и топала ногами. Так жалко, мой маленький студент, так жалко! Сегодня вечером я буду петь, как сто соловьев, но тебя не будет, я буду смотреть на ваш столик, и некому будет меня слушать. И так целую неделю, пока мы не уедем отсюда. Каждый вечер буду петь все лучше, но ты не придешь. И не приходи! Светло, все знают, все будут смотреть… Когда я пойду продавать и пройду около тебя, какой-нибудь болван что-нибудь скажет, — и я разорву ему рот до ушей. Свиданье тебе назначить нельзя, за мной следят, как за принцессой, боятся, что я сбегу. Разве с тобой убежишь! Я осталась в хоре, другую бы директор выгнал, но кто так поет, как я, и кто продает столько эдельвейсов? Мирцль возьмут в любой хор, и он останется с носом. Его жена — бешеная свинья — она хотела написать моему жениху, что ты мой любовник. Ха-ха! Ты понимаешь, мой маленький студент, какая она дура! Ты испугался вчера, правда? Я еще тебя стеснялась, а то бы я с ними не так разделалась… Мне тоже попало, — порвали золотую цепочку от часов и новый лиф, кто-то грудь расцарапал. Темно было, а то бы я ему расцарапала! Я поклялась хозяйке, что между нами ничего не было, и она успокоилась, обещала ничего не писать. Хоть бы еще неделю… Жених ничего, он на всю жизнь, а с тобой, как песню поешь. Глаза закроешь и поешь, пока закрыты — хорошо. Хорошо со мной целоваться, воробей? Прощай, будь здоров и помни обо мне. „Прекрасна юность, она не вернется вновь“.
Мирцль.
Ты не сердись, я тебя не дразнила, как барышня из цветочного магазина. Мне и самой так трудно было тебе говорить „нет“. Но я должна быть честной, жених мне верит, а при такой работе, как моя, особенно надо держаться. Писать не надо. Прощай. Что писать? Когда хочется пить, нужна вода.
Васичу скажи, что он не лучше немцев, хотя постоянно их ругает. Такая же свинья. Я ему не кланяюсь».
………………………………………………………………………………………………………………
Образ Мирцль опять выплыл, но было в нем что-то новое: сквозь смелые, насмешливые черты Кармен засквозил нежный облик Татьяны, за ней в глубине колыхался спокойный германский профиль фрау директор. Мельников аккуратно сложил письмо и спрятал его в ящик стола. И кстати: в дверь комнаты давно уже стучались.
— Кто там? Войдите.
— Вы дома, Мельников?
— Дома. Войдите, — ответил он вяло и неохотно.
Вошел Васич, веселый и свежий, бросил на кровать шляпу и, не здороваясь, сел в кресло.
— Ух, устал. Как можно так высоко жить!.. Был у вас два раза, никто не отвечал… Что это вы такой, а?..
— Какой?
— Да так… Впрочем, не буду. Вы на меня сердитесь? Предатель, бросил?
— Нет, уже не сержусь. — Мельников машинально поднял голову.
— Значит, сердились. Напрасно. Я ведь думал, что вы совершеннолетний, да и она не маленькая.
— Конечно, конечно… Скажите, — спросил вдруг равнодушным тоном Мельников, — вы пили ведь раньше эти греческие вина там, в ресторане?
— Да, пил. Что из того? — Васич не понял.
— И знакомы, значит, с этим замечательным «Резинатвейном»?
— Знаком. В чем же дело? Ах, так! Я вас споил. Вас и хрупкую. девушку, выпивающую в день по пяти литров пива! И потом, как злодей, скрылся.
Мельников ничего не ответил.
— Комик вы, коллега. Я ведь ушел с Ильзой наверх, когда вы оба были еще как ангелы. Ушел, чтоб вам не мешать.
— Да, конечно.
— И в другой вагон перешел по той же причине.
— Да, конечно.
— То же самое и в городе. Само собой, если бы знал, что там такое сражение разыграется, я бы вас не оставил.
— Да, конечно.
— Ну, это уж глупо! — вспылил Васич. — Нянька я ваша, что ли? Есть, кажется, дела, когда третий не нужен…
— Есть, — слово упало мертво и беззвучно.
— Вы особенно не огорчайтесь. — Васич внимательно посмотрел на коллегу. — Я там был, переговорил с хозяином, заплатил за графин и прочую ерунду… На вас никто и не сердится.
— Спасибо. Сколько? — Мельников пошел к комоду за кошельком.
— Успеете, чудак-человек. Разве я к тому?
— А там были?
— Где там?
— В «Белом Быке»? — тихо спросил Мельников.
— Не был. Что ее смущать! Хор скоро уезжает. Да это не беда, — полтора часа езды отсюда.
— Полтора?
— Хитрите, герр Мельников. Письмо ведь получили. Лучше меня знаете.
— Какое письмо?
— Шоколадное! От нее, конечно, от кого же еще.
— Нет, не получал.
Мельников быстро прикрыл ладонью письмо.
— Да вон конверт под рукой. Я не навязываюсь! Хотя, право, интересно узнать, как такой кентавр пишет.
— Глупо.
— Напротив, совсем не глупо. Толку от вас сегодня, как видно, не добьешься, а я, собственно, пришел сегодня вот с чем… Конечно, очень жаль, что все так случилось, но здесь это не редкость… Через два дня забудут. А вам надевать траур преждевременно. Хор будет петь в Маннгейме, в «Красном петухе». Полтора часа езды. В ресторан ходить вам, само собой, неудобно. Поезжайте за день до ее выходного дня, снимите подальше от ресторана номер, дайте ей знать хоть через тамошнюю цветочницу и… «будьте, как бот».
— Благодарю вас.
— Не на чем. Право, все это очень просто. Исходить печалью, повторяю, и смешно, и преждевременно. Та-та!.. Послушайте, Мельников, позвольте вам по-товарищески один вопрос предложить: может быть, у вас с финансами туго? В таких случаях ведь особенно нужно. Возьмите у меня, есть о чем думать! Детские ведь игрушки. Через месяц-два отдадите… Право же…
— Благодарю вас. — Мельников, как каменный, смотрел в угол и молча ждал, чтобы гость ушел.
— Погодите благодарить. Сколько нужно? Пятьдесят, сто? При себе нет, да я к вечеру принесу.
— Не надо. Очень вам благодарен. Никуда я не поеду.
— Что?!..
— И вообще, прошу вас, не говорите со мной больше об этом. Вообще ни о чем со мной не говорите.
Мельников встал, скомкал конверт, надписанный Мирцль, сунул его в карман и вышел, не глядя на Васича, на балкон.
Васич медленно прошелся по комнате, надел шляпу, дошел до двери, посвистал и сказал:
— Тэк-с.
На балконе было тихо.
— Мельников, вы подумайте! Ведь это колоссальная глупость! Принести денег, а?
Молчание.
— Тэк-с, тэк-с…
Васич вышел, медленно, все еще ожидая ответа, прикрыл за собой дверь и только на лестнице, злобно надавливая на ступени, окончил вслух свою мысль:
— Какой болван! Какой непроходимый болван…
Мельников подождал, пока затихли на лестнице шаги, и вошел в свою комнату. Долго шагал от окна до дверей, печально смотрел на лежавшую на подоконнике щетку, перебирал книги на комоде и наконец пересилил себя: умылся, стараясь не смотреть на себя в зеркало над умывальником, и сел за свои книги.
Сквозь серьезные бессмысленно бегущие немецкие строчки долго еще пробивались живые и волнующие фразы утреннего письма. Но понемногу страницы книги становились знакомее и ближе, письмо куда-то отошло, и только изредка какое-нибудь наивное слово всплывало и наполняло мысли печальным недоумением и смутным стыдом.
Тогда Мельников отрывался на минуту от книги, подымал брови и, ни о чем не думая, смотрел в стенку и ждал, пока боль утихнет…
<1914>
ИЕРОГЛИФЫ*
(НЕ-ЮМОРИСТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ)
Раз в месяц Павел Федорович приходил в тихое отчаяние: письменный стол переполнялся. Над столом, правда, висели крючки для почтовых квитанций, писем, на которые надо было ответить, заметок, «что надо сделать», — но и крючки не помогали. Они тоже переполнялись и по временам становились похожими на бумажные метелки, которыми рахат-лукумные греки сгоняют на юге мух с плодов. Фарфоровая памятная дощечка, лежавшая на столе, носила на себе следы, по крайней мере, шести наслоений графита, стойки для бумаг не вмещали уже ни одной новой открытки и упорно выжимали из себя растрепанные бумажные углы; из бокала для карандашей торчали самые посторонние бокалу предметы: палочка для набивания папирос, длинные ножницы, кусок багета от расколовшейся год назад рамки, пробирка из-под ванили… Ужасно!
Все лишнее Павел Федорович давно с сердечной болью убрал со стола: люцернского льва, бронзового барона, купленного на аукционе, японское карликовое дерево — и прочие соблазнительные предметы, которые только отвлекали внимание и загружали стол. Но и это не помогало: само собой случалось так, что все вещи, попадавшие на стол, когда они были нужны, так и застревали на нем.
Особенно книги. Это были положительно какие-то ленивые животные. Немецкий словарь Павловского, например, третий месяц лежал на столе, как отдыхающий в иле бегемот, и только изредка передвигался с правого угла в левый. Библия по временам перебиралась на кресло, стоявшее сбоку, но приходил гость и садился в кресло, — куда ей было деваться? А стол стоял рядом… Еще больше огорчений доставлял энциклопедический словарь — он приходил гораздо чаще, чем уходил, и всегда целой артелью, так что иногда к вечеру бедный любознательный Павел Федорович не мог из-за него добраться до чернильницы. Но наглее всего были газеты. Когда их приносил почтальон, они имели вполне приличный вид — узенькие, плотненькие, перетянутые вокруг талии бандеролью, они умещались даже в боковом кармане, — но стоило развернуть одну-другую, и на столе воцарялся хаос. Развернутые листы комкались и не хотели складываться по швам, вырезанные заметки лезли под руки и смешивались со старыми… Даже корзинка для бумаг не помогала: две, три газеты набивали ее сразу доверху и упрямо сбрасывали на пол все, что ни клали им на голову. Ужасно, ужасно!