Урсула давно ушла со двора. Громыхает теперь на кухне, ставит на плиту горшок с кашей. Яростно топочет деревянными башмаками, туда-сюда, туда-сюда.
Он сидел и моргал глазами, вялый, безразличный, похожий в своем грязном исподнем на хворую болотную жабу. Сны исчезли как роса, развеялись как утренний туман на лужайке. Память о былом величии отзывает во рту гнильем. Черт бы побрал этот дневной мир! Быть в ночных грезах герцогом и маршалом Франции, а проснуться неудачником, младшим пастором в Вальдштайне, в 1784 году — Господи Боже мой, это ведь просто невыносимо! Он вздохнул и ладонью прикрыл глаза от мучительного дневного света за окном. Да, точь-в-точь хворая ядовитая жаба. Но самоцвет — где он? Где?
* * *
От каши из ржаной муки и от ночных бдений ему захотелось спать. Опухшие веки отяжелели и закрывались сами собой. Голова то и дело падала на грудь, и облезлый овчинный парик, украшенный пучком новеньких гусиных перьев, мотался из стороны в сторону, как воронье гнездо под шквалами бури. Он нехотя встряхнулся, разгреб листы наполовину готовой диссертации «De impatientia et acedia»[28], своего ученого сизифова труда, и извлек глиняную трубку. В кармане у него был насыпан табак, перемешанный с соломенной трухой и комками пыли. Он набил побуревшую трубочную головку, высек огонь, закурил.
Что ж, надобно радоваться тому, что есть. А чему должен радоваться я и что у меня есть? Урсула? Нет, Боже сохрани. Но пробст лежит при смерти, и то благо. Могло быть хуже.
С той поры как повторный удар приковал пробста к постели, Герман безнаказанно забросил свои обязанности и круглые сутки предавался праздным мечтаниям. Он всеми правдами и неправдами избегал появляться у одра своего принципала. Визит к больному требует терпения, силы воли, нравственного мужества и толики равнодушия к горестям ближнего, а в этих пастырских добродетелях Герман Андерц был слабоват. Во всяком случае, никто из знакомых даже в мыслях не имел приписывать ему вообще какие бы то ни было добродетели, и меньше всех — начальство, почтенные господа из консистории{58} в Бреславле{59}. Суперинтендент{60} обыкновенно сравнивал его с проклятой смоковницей, которая не приносила доброго плода, а год-другой назад, после истории с рыжей конфирманткой из Фельзенхайна, речь шла о том, что пора наконец приложить к корню секиру и очистить духовный виноградник от этого нечестивца. Ничего у них не вышло. Генерал призвал его на службу в Вальдштайн. Великая милость, видит Бог, и не менее великая и мучительная кара — временное отстранение от должности, по крайней мере пока бедняга пробст не прикажет долго жить. Герман ходил под ярмом, обливаясь горючими слезами, и частенько ему хотелось послать духовный сан к чертовой матери.
Впрочем, добродетели — это бы еще полбеды, обладай он хоть немного красноречием жеста, чинностью и подкупающей респектабельностью, которых от духовного лица можно требовать с полным правом. На него ведь тошно смотреть! Смахивает скорее на странствующего философа-киника, щелкопера, ученого наглеца, похмельного лоботряса. Нелепого и безалаберного. Под очками — клок шерсти, чтобы не бередить стертое переносье. Волосы — что стог сена, в котором всю зиму жили крысы да воробьи. Цвет лица нездоровый, на щеках редкая щетина. Рот пухлый, влажный, скорее пригодный для пения фривольных куплетов какой-нибудь Филлиде или Хлое, нежели для чтения никейского Символа веры, который он, кстати, никак не выучит наизусть. Брыжи драные, в кофейных пятнах и торчат как хвост раздавленного голубя. Безбожно тесный пасторский сюртук врезается в тело, на животе застежка вообще не сходится. Такова уж его планида — донашивать старье с чужого плеча, после начальников и коллег.
Посасывая хрипящую трубку, Герман в отчаянии скреб затылок. Что-то надо делать, но что? Написать проповедь? Защитительное послание в консисторию? Или попытаться завершить хотя бы один из двадцати пяти набросков о метафизике, этике, национальной экономии, о разведении шелковицы и прокладке траншей, об учении апостола Павла о любви, о дамских прическах, о домашних средствах против лишая, о Платоновом идеальном государстве и естественной религии? Мысли в большинстве сумбурные, натасканные отовсюду, как нещечко в сорочьем гнезде, зачастую еретические, сомнительные, подрывающие устои общества и совершенно безумные. Оправдывало Германа, пожалуй, только одно: он не понимал, сколь опасны его идеи и губительны для общества. Так или иначе, в залежах бумаг на столе имелось более чем достаточно поводов к тому, чтобы обвинить его в безбожии и оскорблении величества. И если б у Германа Андерца вправду хватило сил завершить свои трактаты, он бы давным-давно был и повешен, и сожжен, и колесован, и четвертован, а тем самым избавлен от участия в жутких событиях, о которых у нас тут пойдет речь. Однако на роль страдальца за правду он не годился. Как не годился и на роль преступника, назидательного примера для других, хотя это сделало бы его мало-мальски полезным для общества. Да-да, именно полезным. Ведь за преступниками издавна утвердилась дурная слава, и никто нимало не задумывается об их полезности и почтенности. А между тем преступник — необходимая составная часть вселенской гармонии и вполне достоин благодарности и уважения, когда под руководством расторопного палача по всем правилам играет свою роль — со слезами, исповедями и бурными пароксизмами. Он весьма и весьма способствует повышению уровня гражданской морали в Прусском королевстве, попутно обеспечивая народ дешевым и приятственным увеселением. Неужто младший пастор Герман Андерц вправду способен явить миру этакий шедевр, благородно сочетающий в себе приятное с полезным? О нет. Его кощунственные идеи останутся незавершенными, неведомыми и консистории, и заплечному мастеру. Сонливость и отвращение цепенят его члены, и чернила на кончике пера мало-помалу высыхают. Он клянет себя, и час своего рождения, и скверный нрав, но на листе бумаги по-прежнему ни строчки. Просто наваждение какое-то. Вот ведь натура — прямо как бумага в огне. В один миг вспыхнет жгучим да ярким пламенем — и съежится, погаснет, тоже в один миг.
Душа его распахнута навстречу всему великому, прекрасному, благородному, что только есть в жизни. Он проливает слезы умиления над романами, трогательными стихами и назидательными поэтическими посланиями, он горит энтузиазмом и благородной жаждой свободы, украдкой читая по ночам опасные политические трактаты. В голове у него роятся тысячи замыслов по улучшению общества и рода человеческого, но все его планы так и остаются незавершенными, как плохо отформованные гончаром горшки, которым не довелось пройти сквозь очистительный пламень обжига. И все это невыношенное, незавершенное тяготит его, и мучает, и бурлит в нем, будто он объелся зеленых яблок.
Часто ему казалось, что с ним обходятся донельзя несправедливо, и тогда он, обвиняя, грозил кулаком Господу (или Провидению, или Высшему Существу — смотря по тому, какое именно философское сочинение тогда читал) и выкрикивал в небеса библейские ламентации. Почему именно я должен быть этаким чудищем, ни рыбой ни мясом, не пойми кем, грифом, единорогом? Я хочу стать святым, или государственным мужем, или героем, или философом, или благодетелем человечества. Но мне это, судя по всему, не дано. Ладно, пусть так, хоть оно и горько. Негодовать я не буду. Но почему тогда Ты не избавишь меня от тщеславной жажды сделаться святым, и государственным мужем, и поэтом, и благодетелем общества? Дай мне, черт побери, немного терпения и смиренности перед судьбой, чтобы я мог пустить корни, и принести плоды, и выстоять мой срок наравне с другими деревьями, неприступный, терпеливый, смиренный. Вальдштайн, если вдуматься, приход вовсе неплохой. Хотя я наверняка жду напрасно, при том как я себя веду. Так и буду до смерти на побегушках у консистории, если они прежде не лишат меня сана.
Он снял очки со стальными дужками, откинулся на спинку стула. Нестройные звуки летнего утра брызнули в чердачное окошко. Жаворонок проворно взбирался в поднебесье по хрустальной лесенке своей песни. Поодаль в загоне блеяли овцы. Ветер теребил клены в аллее, ворошил, перебирал их пышные серебристо-зеленые кроны. Потом опять стало тихо. Так тихо, что он услышал, как жужжит и бьется в бутылочно-зеленое оконное стекло муха, упорно и неутомимо, хотя до свободы близко, всего какая-то пядь.
Тихо. Чу, что это было? Он насторожился и замер с открытым ртом, уставясь в одну точку. Невнятные голоса шелестели за спиной, где-то внизу, у двери. Может, мои ангелы-хранители? Шепотом держат совет, аккуратно сложив крылья на спине, качают головой и нет-нет презрительно поглядывают в мою сторону. Бросить хотят. Давным-давно устали от меня и теперь лишь для проформы совещаются — избитые доводы «за», свинцово-тяжелые доводы «против». Им не терпится уйти, получить новые, более почетные задания. Точь-в-точь как генералы в захудалом королевстве, которые давно порешили встать мятежом против безвольного монарха. Они просто ждут удобного случая. Им надоело блюсти церемонии, и смотрят они на меня с откровенным презрением. Рискну сделать вид, что не понимаю. Может быть, завтра или послезавтра. Может быть, уже сегодня ночью.