Причудливое соседство китайской «Голубой реки» (Янцзы) и толедских клинков, турецких кальянов и дамских нарядов в стиле рококо, греческих мифологических персонажей и стилизованных «ветеранов старой гвардии», египетских пирамид и венецианского карнавала – все это создает атмосферу декоративности и легкой ирреальности мира, живописуемого Готье.
Он сознательно стремился к этому эффекту, ясно понимая, что обожаемое им Искусство более всего похоже на красочную упаковку, в которую не может и не хочет укладываться действительная жизнь. А жизнь, несмотря на все ее «несовершенства», Готье любил не менее страстно, чем искусство. Чувственный и чувствительный, очень эмоциональный, открытый, доверчивый и оптимистичный по природе, «добрый Тео» всей душой был распахнут навстречу внешнему миру.
Т. Готье и Н. Гумилёв
Теофиль Готье потряс Николая Гумилёва родством эстетик, мировоззрения, поэтических систем, «уплотнения» реальности словом. «Жемчуга» Гумилёва во многом «пересекаются» с «Эмалями и камеями», позволив ему, как переводчику, почти полностью «слиться с художественной волей переводимого автора, заговорить с ней в унисон; ему не пришлось делать над собой усилий, чтобы „заразиться“ образностью Готье – он гляделся в нее, как в зеркало».
Перевод «Эмалей и камей» стал программной акцией мэтра акмеизма, объявившего Т. Готье одним из своих предшественников.
Н. Гумилёв:
Еще до 1866 года, когда группа парнасцев открыла свой журнал «Le Parnasse Contemporain» стихами Теофиля Готье, его одного из всех романтиков признавая не только своим, но и maitre’ом, и даже до 1857 года, когда Бодлер, посвящая Теофилю Готье свои «Цветы Зла», назвал его непогрешимым поэтом и совершеннейшим волшебником французской словесности, мнение о безусловной безупречности его произведений разделялось во всех кругах, не чуждых литературе. И несмотря на то что это мнение вредило поэту в глазах толпы, которая считала холодным – его, нежного, застывшим – его, бесконечно жадного до жизни, неспособным понимать других поэтов, его, заключившего в одном себе возможности французской поэзии на пятьдесят лет вперед, он любил настаивать на этом качестве и возводил его в принцип, дразня гусей.
Николай Гумилёв видел в Т. Готье идеал поэта и во всем стремился походить на своего французского учителя, усвоив даже его нелюбовь к музыке. Именно у Теодора Готье Гумилёв обнаружил искомый «холод в красоте», хрустальный стиль и прекрасную ясность. Он называл имя Теофиля Готье среди величайших мировых классиков – Шекспира, Рабле, Вийона, проложивших, по его мнению, пути акмеизму, искусству высших достижений.
Подбор этих имен не произволен. Каждое из них – краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность; Вийон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в себе, хотя знающей все – и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойнейшие одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.
В целом парнасцы, писал Н. Гумилёв, попытались создать синтез романтизма и классицизма, сохранив от первого красочность образов, точность выражений и ритмические нововведения, а от второго – строгое развитие мысли, гармонию образов и объективность, возведенную ими в основной принцип под названием бесстрастия.
Готье, по мнению Гумилёва, освободил метрику от пут догматических «правил», обогатил ритмику и придал первостепенное значение звучанию слова.
Русло стихов Готье глубокое, но пролегает в узких скалах.
Выбор слов, умеренная стремительность периода, богатство рифм, звонкость строки, всё, что мы так беспомощно называем формой произведения, находили в Теофиле Готье ярого ценителя и защитника.
Он последний верил, что литература есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и он чувствовал себя гражданином этого мира.
В «Эмалях и камеях» он равно избегает как случайного, конкретного, так и туманного, отвлеченного, он говорит о свойствах как явлениях, о белизне, о контральто, о тайном сродстве предметов, черпая образы из всех стран и веков, что придает его стихотворениям впечатление гармоничной полноты самой жизни. И в то же время он умеет не загромождать своих произведений излишними подробностями, пренебрегает импонировать читателю своей эрудицией.
По мнению Г. К. Косикова, Готье и Гумилёва роднят предметность слова, скульптурность и цветовая окрашенность каждого изображения, обилие выразительных декоративных деталей, внутренняя тяга к экзотике:
Подобно Готье, Гумилёв, как правило, не рисует «с натуры», но «прорисовывает», а зачастую и «дорисовывает» готовые образы-топосы, обильно украшая их выразительными декоративными деталями – начиная с хрестоматийного (стилизованного «под Стивенсона») «золота кружев», сыплющегося с «розоватых брабантских манжет» («Капитаны»), и кончая сочным портретом «мэтра Рабле» в «Путешествии в Китай»:
Грузный, как бочки вин токайских,
Мудрость свою прикрой плащом,
Ты будешь пугалом дев китайских,
Бедра обвив зеленым плющом.
«Жемчуга» не знают «неприкрашенной» жизни: у Гумилёва она всегда стремится предстать в том или ином литературном наряде, романтическая живописность которого нарочито подчеркивается, стилизуется.
Укажем, наконец, и на третью черту, сближающую Гумилёва с Готье, – экзотизм (биографически подкрепленный путешествиями в Италию и Африку), «бегство» в иные века и страны – в библейскую старину («Адам», «Потомки Каина», «Сон Адама»), в Древний Вавилон («Семирамида»), в «славянство» («Сказочное», «Охота»), в античность («Возвращение Одиссея», «Варвары»), в эпоху Возрождения («Попугай», «Старый конквистадор», «Капитаны»). Критика уже отмечала, что, стремясь к «реальности, к земному, вещному миру», Гумилёв «жаждал мира в такой необычной степени яркости, какую обыденная действительность дать ему не могла». Вот почему «свою мечту, вычитанную из книг, он превратил в реальность».
«Экзотизм» Гумилёва – это не поза, а глубокая мировоззренческая позиция: испытывая неудовлетворенность наличной действительностью, он стремился найти «такую точку обзора, такую высь птичьего полета, откуда новейшая цивилизация показалась бы мгновенным и не очень значительным эпизодом в необъятном бытии человечества» – характеристика, которую – с некоторыми уточнениями – можно было бы применить и к Готье.
Что еще прельщало в Готье Гумилёва, его лучшего русского переводчика и интерпретатора? Я полагаю, точность изображения внутреннего мира, «живого» сознания, человеческого «я». Потому-то Гумилёв и зачислял Готье в предтечи акмеизма, что видел в нем поэта эйдосов, а не столов, художника-фиксатора душевных движений. Первенство формы над содержанием у Готье и Гумилёва неправильно интерпретировано нашими: речь идет почти об обратном: первичности платоновского эйдоса по отношению к вещи:
Но форма, я сказал, как праздник пред глазами:
Фалернским ли вином налит или водой —