Петр Васильевич долго простоял так, не шевелясь и не двигаясь. Наконец он преодолел нахлынувшую на него слабость и огляделся вокруг. Недалеко от крыльца собрались молчаливые люди. Лишь мальчишеский голос радостно и восторженно звучал в темноте: «Ух ты-ы-ы, зараза! Вот это полыхнуло, так полыхнуло! А вон еще, еще! Смотрите, смотрите! Вон, вон…
Тяжело, не мигая, смотрел Петр Васильевич, как горит завод и чувствовал, что вместе с заводом сгорает его прошлое и настоящее, его труд, его жизнь. Ведь на том заводе он трудился много лет. Оттуда ушел работать конюхом в милицию.
Высокий, гнутый, он грузно спустился с крыльца и, раскачиваясь из стороны в сторону, подошел к собравшимся людям.
— Ну что, Петр Васильев, дожили? — пророкотал Илья Копеечкин, покачивая головой и поскрипывая деревянной ногой.
Не сгоняя страдальческой улыбки с лица, Седых обвел блуждающим взглядом темные фигуры людей, резко дернул ус и, ничего не сказав, стал вертеть самокрутку, чувствуя, как вздрагивают пальцы и сыплется на землю табачное крошево. Придавленная холодной зловещей ночью толпа зябко куталась, колыхалась, глухо гомонила. И в этом гомоне слышалось и сожаление, и угроза, и леденящий душу страх, и раскаяние.
— Ах, жуть-то, жуть какая!
— Матерь моя божия, заступница милосердная. И откуда его, проклятого, принесло?!
— Ничего, мы его заставим рылом хрен копать. Дайте срок — заставим!
— Слышно, фашист на чепь сажать станет.
— Эт-то как же так: на «чепь»?
— А так, для порядку. Он страсть как любит порядок. Посадят тебя такого-то на шворку — и лай не лай, а хвостом виляй, чтоб без дела не мыкался. Вот и будешь на чепи, пока пороть не учнут или в дело не сунут.
— Дурак ты, Илья-светик, как сто свиней. Недаром тебе станком ногу оборвало. В наше время — на чепь! Да разве германец — турок какой или, прости господи, туземец? Истинно: голова, как у вола, а все мала!
— А тебе кто давал полное право показывать надо мною свою амбицию?!
— Нет, ты ответь: в наше время — на чепь? Могут?
Степан Сергеевич Сыроежкин наступал на Илью не потому, что тот был его злейшим врагом. Илья, не ведая того, затронул самые больные струны сыроежкинской души. За последнее время Степан Сергеевич наслушался столько разговоров о немецких злодеяниях, что уже не знал, чему и верить. Охваченный неизвестностью и страхом перед немцами, он хотел как-то взбодрить себя, снять с сердца хоть на миг давившую его тяжесть. А тут вдруг этот нелепый Илья со своею «чепью». Как тут оторопь не возьмет, не взыграет досада? Ему же предлагали эвакуироваться, и он вполне мог отбыть на восток, но не захотел, остался. Торговлишкой мыслил обзавестись. В душе Степан Сергеевич уж было «аллилуя» начал разучивать, а тут этот несуразный Илья со своими речами. Ну не холера ль его тут расшиби? И Степан Сергеевич нажимал на Илью, орал, горячился, бушевал.
— Па-а-чему лаешься, старый хрыч?!
Гомон стих. Все обернулись на голос и узнали в приближающемся человеке Генку Бога. С месяц назад его за что-то арестовали и уже никто не чаял встретить этого отъявленного жигана в городе.
— Геня, ты, холера тебя расшиби? — удивленно воскликнул Степан Сергеевич, разглядывая его так, будто перед ним был не Генка, а нечистый дух.
В зыбком зареве пожарища было видно, как сияет Генкин золотой зуб, как озорным, разбойным светом сверкают его глаза.
— Откуда ты, шельма?
— С тюрьмы. Немцы шухер в Брянске подняли, а мы с Титом-Лошадью и смылись из-под стражи.
— Скажи на милость — из-под стражи! — восхищенно воскликнул Степан Сергеевич. — А не возьмут они тебя, голубя, опять? Стража не любит, когда от нее бегают.
— Хто-о? В Брянске — немец. В Бежице — тоже бедлам. Отбегался…
Генка махнул рукой и хрипло рассмеялся. И его смех болью и тревогой отозвался в сердцах людей, собравшихся на заводской улице, возле барака Петра Васильевича. Каждый невольно почувствовал жуть от того, что оборвалась размеренная, привычная жизнь, ради которой он не жалел труда и самой жизни; от того, что никто из собравшихся не знал, что несут с собой немцы, что нужно делать в этот роковой и суровый час.
Улучив момент, Генка незаметно посмотрел на Петра Васильевича, взял его за рукав:
— Топай к школе, тебя ждут.
Седых недоуменно глянул на Генку, высоко подняв косматые брови, видимо, что-то соображая или собираясь спросить. Но тот толкнул его локтем в бок, иронически усмехнулся, свел шепот на нет:
— Топай, говорю, к школе. Ну, что раскрыл рот? — А вслух нарочито громко добавил: — Значит, моих корешей нету тута? А я перся, лопух. Ладно, похрял я на хату: спать хочу — спасу нет. — И он, лениво переваливаясь с ноги на ногу, удалился. А когда его живая и стройная фигура пропала в темноте, набежавший ветерок донес хрипловатый голос:
Кольца, серьги, брошки, бубенцы,Мчатся кони, кони сорванцы…
— Мда-а, — протянул Сыроежкин, очарованный Генкой Богом (он любил отчаянных, рисковых людей). Поскоблив голову, с прежним восторгом произнес: — Жох-малый. Уркаган. Ему любая тюрьма без пользы. Подумать только — от самого НКВД утек! — Степан Сергеевич хлопнул руками по коленям, выразив тем самым свои чувства: — От самого НКВД, — повторил он. — Теперь, холера его расшиби, ему любой фашист замест брата родного.
— Тьфу! Нашел об чем толковать: «уркаган… фашист», — сплюнул Илья Копеечкин, и его деревянная нога возмущенно и злобно скрипнула. — Тут все к чертям собачьим летит, а он — «уркаган… замест брата родного». Да после такого манера мне и на рожу твою смотреть вредно. Вон, вон, об ём, родимом, надобно думать и плантовать! — Илья, воздев руки к небу, судорожно потряс ими в сторону завода. — Каково это мне, мастеровому, на такое злодейство смотреть?! — Он резко обернулся к Степану Сергеевичу, со злым отчаянием заглянул ему в глаза и отвернулся. — Эх! Да что там говорить. Так бы рухнул не землю и ударился в голос. Строил, строил новую жизнь, пуп рвал, на одной ноге остался. Ладно, думаю, к хорошей жизни и на одной ноге поспеть можно, переживем. Ан, все к чертям собачьим, все псу под хвост!..
Степану Сергеевичу тоже было жалко завод до слез. Сколько кирпичей он вложил в его горячее, нетерпеливое тело! Сколько пролил пота! Сколько попортил крови и нервов, орудуя мастерком! Не-ет, это не проходит бесследно, не выветривается из памяти. Потому что в исполненном деле осталось тепло твоих рук, частица твоей души. В другой раз он бы бурно переживал пожар на заводе. А вот сейчас решил поостеречься. «Кто их знает, этих немцев? Возьмут, да и осерчают, нехристи. Уж лучше помолчать, повременить, присмотреться, а уж потом драть глотку или пускать слезу. Бог с ними, с этими немцами. Авось торговлишкой обзаведусь. Обзаведусь, как пить дать».
А Илья Копеечкин не унимался, продолжая напирать на Сыроежкина:
— Нам надобно самим стать и стоять, и не пускать! Ай мы — не русские?!
— Посмотрите, посмотрите на этого дурака: «Стоять и стоять»… Все войско не устояло, а ты с одной ногой вздумал упрямствовать, холера тебя расшиби.
Степан Сергеевич встрепенулся, как воробей перед дракой, распушился, осерчал:
— Мало у тебя домеку, Илья-свет, ох, мало, мама родная, как мало, — с ложным сожалением и нараспев проговорил Сыроежкин. — Да ты не токмо вступить в сражение — слова вымолвить не управишься, как тебе наведут решку. Они не станут канителиться, как у нас. У них к стенке — и не дыши. — Последние слова он произнес с каким-то мстительным оттенком в голосе и, помолчав, добавил: — Тут, мнится, покорность в зачет пойдет.
— Ну это ты брось — «покорность». Ты нас, мастеровых, не трашшай! — как обухом вдруг ахнул басом Илья Копеечкин. — Рабочего человека на карачки подбиваешь?! Рабочий — он и есть рабочий. И его с этой линии никто не столкнет. Не столкнет! — опять взорвался он и скрипнул ногою. — А если, к примеру, ты ждешь фашиста, то ты… Ты… — Илье от злобы не хватило воздуха.
— А у меня что-о? Музоль не такой на руке? Не такой?.. Я, холера тебя расшиби, тоже все эти прочие философии и политэкономии превзошел не хуже тебя. А покорность, когда тебя жарят по заднице, всегда зачтется. К тому же, что толку, если ты будешь упрямствовать? Выдернут последнюю ногу, чтоб новым властям не мешал.
— Эх, ты-ы! При такой амбиции ты не наш, не советский, не под наш калибр. При такой амбиции ты вовсе не мастеровой, а просто легковерный человек!
Петр Васильевич Седых, воспользовавшись перепалкой между Ильей и Степаном Сергеевичем, нырнул за угол, вроде бы как по нужде, быстро изменил направление, широко зашагал к школе по пустынной улице, бессвязно думая о пылающем заводе, о городе, о Митьке, который как в воду канул, о надвигающейся опасности, о предстоящей грозной неведомой жизни. «Все, прошла жизнь», — с горечью думал он, прислушиваясь к беспорядочному грохоту, невольно поглядывая на разрастающееся во весь южный край неба малиновое зарево.