Глава б
Что написал инженер Михайлов в своих восполлинаниях ради назидания потолгкалл
Задумываюсь я порою, что происхождение мое заслуживает памяти правнуков и внуков, посему хотелось бы написать о нем два слова хотя бы для того, чтобы беспечные потомки знали о своих корнях и в преддверии дурных поступков поминали эти корни, дабы охранить себя от неправильных шагов.
Происхожу я из семьи незначительной и бедной, но традиции и история ее очень глубоки. Мой отец, человек порядочный и строгий, занимал небольшую должность в Департаменте образования. Службою своей он гордился и исполнял ее с усердием и честно, не уставая повторять мне: ежели каждый хорошо будет делать свою работу, то и государство станет процветать и подчиненные его. Принимая во внимание качество отцовой работы, благоденствие должно было наступить во веки веков, а поскольку оно не наступало, приходилось думать, что все остальные в этом государстве не исполняют как должно своих обязанностей. Матушка моя служила сестрой милосердия в городской больнице и с началом войны, повинуясь патриотическому чувству, вместе с иным медперсоналом погрузилась в военный эшелон и поехала в полевой госпиталь, где и погибла через два месяца от залетевшего во двор госпиталя неприятельского снаряда. Воспоминаний о матушке у меня почти не осталось, я ее любил неосознанной любовью ребенка, а когда она исчезла, стал любить воспоминания — расплывчатое облачко, которое когда-то было моей матушкой. К отцу я не испытывал особых чувств, тот вечно нудил о благе государства, дворянской чести, благородстве мужчины и о том, что не хлебом единым жив человек. Оно, конечно, так, думал я, но лишь тогда, когда хлеба вдоволь. Духовные ценности хороши на сытый желудок. В гимназии, где я состоял на казенном содержании, я старался быть подальше от упитанных сыновей богатеньких родителей. И вот почему несколько лет спустя оказался в отряде Гнатюка. Революция, как я понял, делалась для меня, для моей семьи, для тех, кто работал, но не зарабатывал, кого давили обстоятельства, нищий быт и захребетники, не исполняющие как должно своих обязанностей. Я считал, и это простительно для молодого негибкого ума, напичканного при назойливом содействии уличных горлопанов всякой всячиной, что все богатства, праведно или неправедно нажитые толстосумами, следует безоговорочно поделить в равных долях — каждому по его законному куску. И с этой наивной и, безусловно, вредной коммунистической идеей я, покинув дом, прибрел через некоторое время к людям, у которых во лбу горели металлические звезды, а в руках бряцало оружие. И я вначале с упоением, а потом со все возрастающим ужасом начал погружаться в кровавую бездну, которая поглотила меня без остатка, стерла мое лицо, мысли, мечты и почти лишила разума, оставив в моем изношенном, но еще не окрепшем теле лишь звериную жажду жить во что бы то ни стало. Она не раз спасала меня — и в отряде Гнатюка, и при отступлении с Украины, она спасла меня под Чудовкой, где я горел в тифозном бреду, и в ставропольском походе, а главное — я выжил в прикаспийских песках, куда армию загнала на погибель кавалерия Шкуро…
В двадцать первом году живой и почти здоровый в полуразбитом эшелоне приехал я в Одессу. Первое, что бросилось в глаза на вокзале — большая красночерная афиша, извещающая о мемориальном вечере Блока в клубе имени товарища Лассаля. От нечего делать я пошел, опасаясь, однако, что не пустят — уж больно густо пахла потом и окопным дымом моя прожженная шинель, уж больно дико горели мои воспаленные глаза и чересчур корявы были пальцы, судорожно сжимающие солдатскую котомку. Но — пустили и, более того, подобострастно заглянули на входе в мое отрешенное лицо.
В зале сидела и стояла разномастная публика, был народ получше, был поплоше, чистенькие жались друг к другу, народ-сермяга заполнял проходы, неодобрительно поглядывая на интеллигентов. На сцене, освещаемые двумя керосиновыми лампами, читали стихи Блока, и я, как бы осязая, как бы пробуя наощупь давно забытые, но все же памятные строки, видел себя то в застывающей на морозе осенней грязи, то в мокром снегу на дне заледенелого окопа; видел поле, дымящееся порохом и трупным смрадом, убитую лошадь и бойцов, натужно пробирающихся к ней, и опять себя, как я полз вместе с ними к ее большому брюху, взрезал его штыком и погружал в кровавое пузырящееся месиво свои черные скрюченные пальцы… И это блаженное ощущение — пальцы согреваются, а я пью теплую лошадиную кровь, словно живую воду, и оживаю, оживаю, оживаю… Я многое приобрел на войне — научился зарываться в землю и определять по звуку направление движения снаряда, научился ненавидеть врага и себя самого — до помутнения рассудка, научился терпеть голод и боль, но вся эта наука казалась мне теперь бесполезной и ненужной, потому что стихи звали к милосердью и прощению, и сквозь предсмертные хрипы, злобные командные выкрики, харкающие междометья рукопашных схваток, сквозь яростное многоголосое «ура» звучала нежная мелодия любви и схватывала мое горло мягкой рукою…
На сцене стояла девушка в синем бархатном платье с кружевным воротничком и манжетами, таинственная, большеглазая, прозрачная, и свет керосиновых ламп падал на ее бледный лоб. Она читала стихи так нежно и так тихо, что мне казалось, будто бы ее голос и есть та самая мелодия любви, которая вопреки гибельному дыханию жизни спасает меня во враждебном мире…
Мы познакомились, и я безудержно влюбился. Ника была из тех актрис, что не отличают сцену от реальности, ибо реальность тоже является для них сценой. Она была слишком возвышенна, слишком поэтична, и оттого в ней прорывалось что-то кукольное. Она обитала в эмпириях, ее невозможно было представить на кухне рядом с примусом. А я после ужасов войны только и жаждал возвышенно-небесного, мне нужна была иная крайность, которая только и могла вытеснить тягостное и опасное представление о жизни как о смерти. Я ходил на ее концерты, рвал пыльные цветы с городских клумб и как-то раз в маленьком окраинном клубе, в комнатке для артистов, увидев белые концертные туфельки, оставленные ею перед выходом на сцену, вдруг принялся целовать их неистово и с горячечным вожделением человека, близкого к умопомешательству.
Мне стало казаться, что я кружусь на карусели — до того стремительно мелькали вокруг ободранные эстрады и смрадные вокзалы, какие-то деревеньки и городишки, лица, улыбки и ухмылки, в ушах немолчным звоном звенели обрывки песен и блатных мотивчиков, имен и названий, комплиментов и матерщины, все смешалось в какую-то чудовищную кашу, и я с чувством сладостного освобождения полетел в бездну. Очнувшись, я обнаружил себя совершенно истерзанным в незнакомом городке с прощальной запиской Ники в руках. Ничего не поняв, я кинулся ее искать, разумеется, безуспешно. Вне себя от горя и страха я пытался повеситься, но во исполнение известных законов фарса веревка оборвалась, и я прекомично рухнул, разбив себе колени. Месяца два проплутал я в сумерках депрессии, не помня ни себя, ни жизни и, в конце концов, оказался в первопрестольной, где начал потихоньку приходить в себя. Со временем жизнь вошла в положенное русло. Я устроился в дорожный трест, в рабочую бригаду — укладывал асфальт на московских мостовых, и так весело было от этой шумной грохочущей и лязгающей работы, от горячего асфальта, от белозубых улыбок чумазых работяг, от яркого солнца над высокими домами, что постепенно прошлое стало если не забываться, то прятаться в самые дальние уголки памяти. Потом перешел работать на каток — утюжил клубящийся асфальт огромным сияющим стальным цилиндром, целый день медленно плавал на своем катке по мостовой: назад-вперед, назад-вперед, и снова назад, и снова вперед. По вечерам, после работы много читал, возвращаясь в свою юность, перечитывал давно читанное, искал в журналах свежее, глотал дореволюционные подшивки «Нивы», с нетерпением ждал новые номера «Лефа» и «Красной нови»… Скоро мне захотелось учиться и я как-то с лёта, легко сдал вступительные экзамены и поступил в Автодорожный институт. Учился с удовольствием; не пренебрегал и маленькими радостями студенческой жизни — веселыми попойками, сговорчивыми подружками, воскресными загородными пикниками. Однако был у меня и разумный досуг — вместе с друзьями ходил на политические диспуты, на литературные вечера, на агитспектакли, с удовольствием посещал научные лекции.
Как-то друзья зазвали меня на рапповский вечер памяти Есенина. Атмосфера в зале была скорбная, слишком хорошо еще помнили все уход поэта. На сцену выходили поочередно Кирсанов, Уткин, Жаров, читали стихи. Тон стихов был сочувственный, поэта жалели и оправдывали. Молчанов пропел речитативом: «Тот, кто устал, у тихой речки имеет право отдохнуть…». Долго читал Безыменский — тоненьким писклявым голоском; закончив, вдруг вытянул шею, словно собирался прыгнуть в зал, крикнул: «Володя!». Я почему-то подумал, что это мне, но Безыменский смотрел чуть в бок, все глянули в ту сторону; поднялся Маяковский, публика зааплодировала. Маяковский сказал: «Вечер рапповский, я — зритель». Безыменский возразил: «Вечер — мемориальный. Неужели ЛЕФ против?». «ЛЕФ» был не против, Маяковский поднялся на сцену и прочитал «На смерть Есенина». Все замерли, а когда поэт произнес последние слова, зал загрохотал резко, яро, восторженно. Крики «Браво!», «Правильно!», «Молодец!» пытались продраться сквозь аплодисменты. Я со смятенной душой вскочил с места. Вот это по-нашему, по-большевистски! Сейчас не время для соплей! «Тот, кто устал у тихой речки имеет право отдохнуть» — это не для нас, не для тех, кто бежал в атаку по скрюченным трупам с вывороченными ртами и вместо «ура» орал матерные проклятия. Помереть-то действительно в этой жизни не трудно, столько врагов кругом, столько опасностей, столько скрытой, тщательно маскируемой злобы, а вот «сделать жизнь» и впрямь значительно трудней!