На сегодня и на завтра. А послезавтра — в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили — Саша в караулке, Володя на кухне — и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
— Отметим твое возвращение, — шепнул мне Володя. — Я тут припас…
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
— На! Глотай!
— Выпей, — сказал Саша.
— Что это?
— Давай! — опять шепнул Володя.
— Тогда за твое повышение, — кивнул я Володе.
— За твое возвращение, — сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
— Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, — пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
— Благодарите комбата, — добавил он, — а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу — чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
— Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери…
«С войной мы все свыклись… — вспоминал я ее прежние письма. — Только вот дома по ночам очень пусто». Дома было пусто — я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих…
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других…
Потому, что счастьем и судьбой —
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей…
Все пройдет, как скорая весна,
Как вода..
Только мать останется одна
Навсегда…
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои — отцовская и моя.
— Боюсь портить им стенку, — сказала мать. — Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. «Чтобы на часы глянуть и не проспать», — объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе…
Клуб — одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках — учебные классы и штабы. В землянках — медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет — дощатый, насквозь продуваемый барак.
Ну, а клуб — действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором:
— …И вот я иду… А они как раз давай жать… Ну, тут мы их стеганули… А они опять… Идем по лесу… Отступаем… Идем… Идем… Стреляют… Опять они… Ранило тут меня… Окружили… Стреляют наши… Попал к партизанам… Вот раз иду…
Зал был забит до отказа. Мы сидели в последних рядах и слышали только обрывки фраз. И еще видели страшно смущенного человека на сцене, который жестикулировал и без конца повторял:
— …Вот я иду… А мы идем… И они идут…
И вдруг произошло неожиданное. Заслуженный фронтовик махнул рукой, сказал «да что там» и повернулся к президиуму:
— Вот товарищ Буньков здесь сидит. Мы с ним были аж с самого начала. Пускай он вам и скажет, как и что.
Мы, топографы, первыми захлопали (Буньков был на фронте!), за нами остальные. Весь зал.
— Почему же я, Савелий Прокофьевич? — Буньков встал. — Вот в зале сидит лейтенант Соколов. Разве он меньше нас с вами фронтовых дорог прошел? А майор Катонин? Простите, товарищ майор, что называю вас вторым. От Гродно до Москвы, а потом оборона Ленинграда. Сколько еще таких людей в президиуме и в зале.
Зал аплодировал каждому имени, названному Буньковым, а после того, как он сел, еще больше.
— Володь, Володь! — толкал я своего соседа Протопопова. — А ты?.. Помнишь, что говорил?
_ Ну говорил. И что? И потом, я совсем не так говорил…
• ГОД 1944-й
Еще месяц назад на наших погонах значилась цифра «8». Погоны мы носили уже с год, и цифра эта, говорившая о нашей принадлежности к Восьмому Учебному разведывательному артиллерийскому полку, всем нам порядком надоела. Прослужить всю войну курсантом — небольшая честь!
Но вот мы уже не курсанты, а солдаты, и Гороховецкие лагеря остались далеко позади. Две недели в теплушках по России и Украине — первое мое большое путешествие. Смоленск, Брянск, Киев, Винница, Тирасполь, Львов, Перемышль. По ним прошла война.
На наших погонах уже три загадочных цифры, полные глубокого смысла для каждого из нас: «103». Куда мы едем, мы не знаем, но мы знаем — мы едем на фронт. На то мы теперь бойцы 103-го Отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона 103 ОРАДа.
Правда, воевать мы будем по-особому. То, что мы должны делать на войне, можно точнее назвать словом «работа».