«дном правды».
В Валенсии я слушал речь президента республики Асанья. Эта, война явилась для него неожиданностью: хотя его предупреждали, что фашисты мобилизуются, что они и монархисты не примирятся с победой Народного фронта на выборах, что офицерство готовит переворот, но он верил, что генералы не изменят присяге и, главное, обещаниям, которые они дали ему лично. Народный энтузиазм первых дней захватил его, измена его оскорбила, но очень скоро подобие народовластия, беспорядок и собственное бессилие его перепугали. Если бы это можно было сделать парламентским путем, он бы передал власть Франко, а сам ушел в изгнание. В Валенсии он говорил красивые, трагические, но беспредметные слова. Он производил впечатление смертельно усталого, напуганного человека. Я не сомневаюсь в его личной храбрости, но это был страх от непонимания, происходящего. Потом он уехал в монастырь Монсеррат, под Барселоной, на горе. Там он жил затворником. Говорили, что он хотел уехать из Испании, но правительство его не отпустило.
Самым милым (не подберу другого слова) человеком в правительстве был Альварес дель Вайо. Профессиональный политик, как и его товарищи по социалистической партии, «реальным политиком» он не стал и по характеру своему стать не мог. Левый без кавычек, он даже неожиданно для себя никогда не оказывался справа. Долгое время он возглавлял институт военных комиссаров, и никаких разногласий с коммунистами у него не было. Он был подлинным другом нашей страны. Как-то, глядя на карту, он сказал: «Не то страшно, что Франко так близко от Мадрида, а то, что Россия от нас далеко». Человек большой душевной чистоты, он нашел в себе силы порвать со своим старым другом Кабальеро, потом с Прието и поддержать нового человека — Негрина. Негрин поручил ему министерство иностранных дел. Он ездил в Женеву (в Лигу Наций), в Париж, в Лондон. Он задолго готовил свои речи, каждый раз волновался и говорил с такой страстью, с такой болью, что искушенные, чтобы не сказать прожженные, дипломаты потупляли глаза. Его слушали вежливо и сострадательно, принимали туманные резолюции и, по существу, во всем отказывали. Мало того, на деле помогали Франко и во всем уступали Гитлеру и Муссолини. Да и что была Испания для дипломатов? Заупрямившаяся пешка на огромной шахматной доске, не желающая ходить по правилам, разработанным ими. Ну так под стол ее! А дель Вайо глядел детскими глазами в их глаза, голос его дрожал, для него Испания была гибнущей матерью; он молил у врачей лекарства, и у них были лекарства, но они отказывали ему. И все-таки он верил, что людей можно убедить, никогда не поздно убедить, что, кто бы они ни были, они должны понять правду. Несправедливость обижала его и впрямь как ребенка. Он терпеливо доказывал: нет, в Испании правят вовсе не коммунисты, нет, в Испании никто не преследует церкви, нет, в Испании не осталось иностранных солдат, а у Франко их десятки тысяч. Дипломаты все это прекрасно знали, но в правилах их игры было закрывать глаза на факты. Это еще лучше знали социалисты из II Интернационала. У них были свои правила, на практике приводившие к поощрению фашизма. Эти готовы были плакать вместе с дель Вайо, они заклинали его понять их положение и вместе с дипломатами всеми средствами старались связать республике руки, чтобы выдать ее фашистской троице. Так инквизиция выносила только приговор, исполнение приговора она предоставляла светской власти — церковь не обагряет своих рук кровью. Не знаю, каким министром был дель Вайо. Но он был подлинным испанским интеллигентом — бескорыстным, идеалистическим, артистичным, непрактичным, слегка провинциальным в своей неистребимой вере в добро, отзывчивым и чуть-чуть легкомысленным именно от непрактичности и веры. Иногда казалось, что он смотрит на жизнь и на войну в том числе сквозь розовые очки; это было не так, он хорошо знал и кровавую и черную сторону войны. Но смотрел он на все с доверием к людям. И это было не только трогательно, порой это было мудро, потому что помогало верить другим.
2
В Валенсии я однажды был на заседании «водного трибунала»: судьи-крестьяне, только старики, решали споры соседей о воде. Участки рисовых полей невелики, один арык орошает несколько участков; достаточно ногой обрушить край канавки, и сосед остается без воды, а виновник ущерба получает ее вдвое. Судьи внимательно выслушивали обе стороны, топографию полей они знали назубок, обмануть их было невозможно. Приговор, который они выносили, был окончательным и апелляции не подлежал. Да стороны и сами знали, что он справедлив. Государственная власть в эти дела не вмешивалась. Это было нечто вроде государства в государстве. Порой мне казалось, что все испанское крестьянство — это государство в государстве, только без всякой власти.
Отъезжая от моря, я видел маленькие апельсиновые деревья, стоявшие в шахматном порядке по обе стороны дороги: не шестьдесят четыре, а тысячи клеток. Иногда со стремянки, иногда приставив к дереву небольшую лестницу, крестьяне в длинных блузах собирали урожай. Когда я ехал по этой дороге в первый раз, деревья стояли в цвету, и белизна того самого флердоранжа, которым украшали невест, сливалась и ослепительно сияла — тогда разглядеть шахматное построение было труднее.
Я говорил себе: ты едешь по земле Дон-Кихота. Это, правда, не Ла Манча, но это так близко. От длинных блуз крестьяне казались меньше ростом, приземистее. Я спрашивал себя: кто из них Санчо Панса? Судьи «водного трибунала» выносили свои приговоры с той же практической житейской мудростью, что и Санчо на острове Баратария. Я останавливал машину, разговаривал с крестьянами. Валенсия — не Эстремадура и не Андалусия: крупных землевладельцев здесь нет, участки более или менее равные, обрабатывают их всей семьей. Из разговоров я понимал, что эти середняки, так же как бедняки и как батраки, жили одними мыслями. Им казалось раньше, что республика принесет им счастье: землю и воду, дешевые инструменты, если не машины. Так Санчо Пансе казалось, что с Дон-Кихотом он найдет свое счастье. Мало-помалу Санчо понял, что счастье не ждет за углом, что быть оруженосцем Дон-Кихота не так просто, что поступки Рыцаря Печального Образа часто нелепы и противоречивы. Но его увлекали речи рыцаря, его доброта, его великая мечта. И как-то само получалось, что для Санчо не стало иной дороги, чем дорога Дон-Кихота.
Сравнения, параллели, особенно литературные, — дело неверное, но все же я