Она разволновалась. Слезы навернулись на ее глаза, и она улыбнулась, словно слезы были не ее, а кого-то другого. Диого Релвас подошел к ней и принудил ее сесть.
— Не говори никому о том, что здесь было. Не говори, что со мной разговаривала. Как решить мне это дело? Сколько твоему старшему?
— Десять, ваша милость… Уже большой.
— Он в поле?
— Да, да, сеньор. Он с семи лет работает в поле…
— Тогда скажи мужу, чтобы больше его домой не брал. Он будет жить в поле. Я скажу управляющему, чтобы он подыскал ему постоянную работу помощника. А если есть еще семилетний или восьмилетний…
— Есть, мой Руй… Крестник барышни Эмилии Аделаиде…
— Пришли его сюда. Ну, а с четырьмя останешься в доме. Я скажу Таранте, чтобы тот определил его на конюшню.
Теперь уж женщина плакала безо всякого страха. И потянулась поцеловать его руку, но Диого Релвас уклонился, возможно из-за брезгливости.
— Оставь, пожалуйста, оставь. Иди…
И, не обращая на нее больше внимания, он широким шагом направился к двери. Потом обернулся:
— Молись за хозяина Антонио Лусио. Ты обязана ему, слышишь? Молись, мне это необходимо первый раз в жизни. Прощай!
Уже во дворе он кликнул Таранту и приказал подать экипаж. Он ехал в имение сына. Он торопился как можно скорее сменить дежурившего около него Мигела Жоана.
Глава XIX
ЭМИЛИЯ АДЕЛАИДЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ К СВОЕМУ ДНЕВНИКУ
После сделанной мною записи: «Я поняла, и совершенно ясно, как будто увидела воочию, что мне не под силу больше выносить этот тихий ад», — я над дневником не склонялась.
Слово я не подбирала и написала «не склонялась», вместо того чтобы написать «не притрагивалась» или «не заглядывала», только потому, что возвращение к дневнику действительно чем-то похоже на то, когда стоишь на балконе и, свесившись с него, смотришь на проходящих под ним людей, включая себя самое, и все кажутся тебе незнакомыми. И мы сами — очень странно — меньше всего на себя походим. Дети мои подросли, и мне уже двадцать восемь лет; восемь лет назад умер Руй, и в день его смерти я решила, что никогда больше не буду рядом с отцом, сердцем рядом. Но не знаю, есть ли что-нибудь на свете, что бы менялось так же, как я. Есть животные, которые меняют цвет только затем, чтобы стать незаметными. Я же меняюсь, похоже, по совсем противоположным соображениям, меняюсь, чтобы быть заметной для его глаза, оставаясь прежней во всем, кроме чувств. Может, чувства мои — те же краски?
Да, но я снова взялась за свой дневник совсем по другой причине. Я собиралась назвать его кладбищем моих иллюзий и могла бы в одно и то же время сказать, что он — зеркало, в которое я смотрюсь с детства, но в котором мое собственное отражение мне не нравится.
Почему мне так хочется исповедоваться этой бумаге, будучи почти уверенной, что завтра она, эта бумага, или, вернее, это зеркало, отразит другое лицо, которое не будет моим или которое мне будет неприятно видеть? Подобные мелочи меня выводят из равновесия, и я подчас не знаю, чего хочу, но это только когда пишу, потому что в жизни я всегда точно знаю, что меня интересует, никогда не отступаю, предвижу каждую мелочь, никто меня не смущает и я не испытываю стыда за то, что делаю. Но вчера, когда я увидела Его на похоронах Антонио,
бедный Антонио!
увидела, как достойно он держится, без единой слезинки, всем руководит, не забывает даже самую, казалось бы, пустяковую вещь, и потом, — когда в тот же вечер я шла за ним до Башни — Башни тайн моего детства, — слышала, как он кричал от боли, проклиная жизнь и смерть, вопрошая «за что», бросая вызов богу, наверное богу, я, я готова была упасть к его ногам и посвятить его во все, что со мной происходило и что я сделала сама за эти восемь лет вдовства, не знаю даже зачем: то ли для того, чтобы он меня осудил, то ли для того, чтобы простил и снял то наказание, которому сам же подверг.
До вчерашнего дня я смеялась над ним, когда намеревалась с кем-нибудь встретиться, это ведь было бесчестие, которое я готовила ему, ну, вроде бы брала грязь и бросала ему в лицо, одновременно держа его за руки, чтобы он не мог эту грязь смыть. Я сделала многое, да, многое: имела любовников, имею любовников, возможно, специально для того, чтобы досадить ему, а не для того, чтобы удовлетворить свою собственную страсть, которую за восемь лет я почувствовала лишь однажды и, как теперь мне кажется, совсем мне не свойственную. Я говорю, за восемь лет, имея в виду всю свою — жизнь, все свои двадцать восемь.
Влюбиться я была бы способна, только встретив такого мужчину, как он. Вот то, что я хотела сказать, снова взяв в руки зеркало-кладбище моего прошлого. Только такой мужчина, как он, был бы способен надо мной властвовать и заполнить всю мою жизнь, даже ту, что осталось бы мне прожить после его смерти. Никаких эмоций, совершенно спокойным голосом разговаривал он с нами после возвращения с кладбища. Только бледное, бледнее обычного, лицо, чуть дрожащее веко левого глаза и сжатые руки… Он еще раз напомнил нам, что состояние разделу не подлежит, так как он и мать сделали взаимное завещание друг другу, но что мы можем просить в разумных пределах часть своей доли, которая достанется каждому из нас после его смерти. И сказал, что все не так уж плохо, хотя, конечно, не так, как ему хотелось бы. Мигелу Жоану он приказал жениться в ближайшие четыре месяца, как самое большее, и поинтересовался, не собирается ли Мария до Пилар в монастырь. Он бы не хотел иметь в своем доме христовых невест. Она ему ответила (дай-то бог припомнить слово в слово, что она ему сказала): «Я еще не нашла себе того, кто был бы мне интересен. А так просто я замуж не пойду». Нет, не так.
«Я еще не встретила мужчину, который годился бы мне в мужья. Надеюсь встретить. А иначе я замуж не выйду».
И он ей ответил: «Не откладывай это дело в долгий ящик. Я хочу закрыть глаза, зная, что все вы — женаты или замужем».
Я уже была готова сказать: «живые или мертвые», но он ушел в музыкальную комнату. И больше в этот вечер мы его не видели. Ночь он провел в Башне и появился только на следующий день к завтраку, но позже обычного. За ночь он постарел.
Его голос все время звучит в моих ушах. Я попросила его посетить меня в моем имении, как только увидела его выходящим из дома, и он обещал приехать ко мне в Синтру с двумя детьми Антонио Лусио. «Ты уже знаешь, что у меня стало пять внуков и всем пятерым я теперь должен быть отцом?» — «Если Мария Луиза согласится вдовствовать», — ответила я ему. — «Андрадесы не так послушны, как Релвасы; во всяком случае, как Эмилия Аделаиде Релвас». Он задумался, услышав сказанные мною слова.
Глава XX
КУДА ТЯНЕТ ПАУК НИТЬ СВОЕЙ ПАУТИНЫ?
Покачиваясь из стороны в сторону, коляска медленно поднималась вверх по дороге, что шла через земли, лежащие по берегам Тежо, шла к лабиринту гор и холмов, минуя который оказываешься в окрестностях Лиссабона. Было утро. Диого Релвас ехал со своим старшим внуком Руем Диого, одиннадцатилетним живым крепышом. Рассвет они встретили в имении, а в Альяндру прибыли первым поездом, прибыли вместе с Зе Ботто и Перейра Салданьей, совсем ослабевшим и плохо выглядевшим из-за своей астмы. Хорошо еще, что весна не запаздывала. Правда, март выдался чуть суровее обычного, довольно холодноватый, но солнечный.
Внизу уже виднелась Альяндра: лепившиеся здесь у реки и жавшиеся друг к дружке печальные, убогие домишки, похоже, росли здесь нарочно, чтоб подчеркнуть разительный контраст жалкого местечка и мощной свежей горной долины, украшенной фамильными загородными виллами. Словно жалуясь на плохой макадам, коляска, влекомая парой вялых лошадей, при каждом толчке поскрипывала, а лошади делались нерешительными. Четверо путешественников нет-нет да перекидывались словом. Парнишка уже не раз пытался нарушить беспокоящее его молчание взрослых, в котором те пребывали, раздумывая каждый в отдельности над причиной, побудившей его пуститься в путь по таким разбитым дорогам.
Будучи владельцем этого заезженного экипажа, Салданья погонял лошадей, сидя на облучке с Релвасом, а Зе Ботто, покусывая потухшую сигарету, составлял компанию сыну Эмилии Аделаиде на заднем сиденье. Привыкший к подавляющим сумрачным лесам Синтры, Руй Диого не удержался от крика, когда они перевалили первый холм:
— Дед! Дед, посмотри!… Это, должно быть, Тежо.
И он в восторге указывал на голубую ленту реки, огибающую островки и образующую заводи на заливных и прибрежных северных землях (Что это там? А что за земля вон там, вдали?); Зе Ботто тут же отвечал ему, спеша удовлетворить любопытство парнишки, возможно, чтобы избавить Релваса-старшего от неприятных воспоминаний об истории с покупкой островов Альяндры, которая по сей день не давала тому покоя. Из-за этой покупки, которую землевладелец Алдебарана сделал у компании по продаже заливных земель (оба, Зе Ботто и Диого Релвас, были в ее руководстве), и завязался между ними тот яростный спор, горький привкус которого до сих пор ощущал хозяин Алдебарана. Зе Ботто тоже помнил тот спор, но предпочитал худой мир доброй ссоре.