— А ведь это правда, Ильич, а я-то думал, что тут и Достоевскому не разрешить этой психологической задачи. Вот оно как. Просто и ясно. Я чувствую, что ты прав. А знаешь, почему? Потому что, если бы вчера ты внес предложение об уничтожении Михаила, то при наличии предписаний Ленина и Свердлова, я был бы в нерешительности, но ты эти предписания уничтожил, перешагнул через них, и я вижу, что я делаю то, что ты скажешь, но делаю, как свое, мне родное дело: выполняю веление моей совести. А ты не дурак, Ильич. Достоевский и то запутался бы, а ты вон как простенько раскидываешь весь мусор над правдой.
— Что не дурак, я это знаю, ну а в Достоевские не гожусь.
— А теперь интересна вторая часть твоего объяснения. Если ты действительно прав и действительно убираешь и формальные и психологические препятствия к уничтожению всех Романовых, то ведь это должно произойти скоро. И неужели ты прав? Если ты прав, то какими путями ты доходишь до такого предвидения? Ведь это похоже на предсказание астрологов, это очень интересно, Ильич.
— Я вижу, что ты немножечко взвинченный, но тем лучше для меня, потому что ты мне теперь правду скажешь. Значит, когда я вам говорил, что надо делать так-то и так-то, у вас не возникало вопросов: а целесообразно ли, нужно ли, а если нужно, то так ли?
— У меня нет. И думаю, что тем более они не могли возникнуть ни у Сорокина, ни у Малкова. Ну, держись, Ильич, я беру вожжи, выехали, — и с этими словами он отворачивается от меня и натягивает вожжи, и гнедой забирает на рысь.
Неровная грунтовая дорога подкидывает местами экипаж, но она укатана и, в общем, сносная. Быстро мелькает изгородь полевая, цокают подковы, вылетают из-под ног искры и мягко колышется экипаж. Едем молча. Приятно обдувает ветерок. От самой Ягошихи до мотовилихинских Горок, до спуска в Мотовилиху мы едем полной рысью. И [Дрокин] круто осаживает гнедого около спуска, а потом оборачивается и спрашивает:
— Доволен? Ведь это красота, а не лошадь. Такой громадный экипаж и с двоими седоками, а она идет такой рысью около трех верст.
— Да, лошадь хорошая, а мы все-таки их не догнали. Значит, прав я.
— Да, это верно.
Спустились с горы на Большую улицу и видим на дороге около милиции два экипажа. «Ага, это они, ожидают», — мелькает в голове.
60. Они меня ожидают в Мотовилихе
Подъезжаем рысью. Я соскакиваю, и мне навстречу Жужгов.
Спрашиваю:
— Долго ждете?
— Нет, только что приехали.
— Хорошо. Значит, за Малую Язовую?
— Да.
— Взяли, что нужно?
— Что?
— Ну, лопаты, топор для могилы.
— Взяли.
— Управитесь одни, или мне ехать с вами?
— Если доверяешь, Ильич, то оставайся здесь и жди. Теперь ведь все просто и несложно, без тебя все сделаем.
— Ну, хорошо. Только одно: все ценности, что на них есть, бросить вместе с ними в могилу. Ничего не брать. Поняли?
— Хорошо, хорошо.
— Другое. Постарайтесь пристрелить врасплох, незаметно. Меньше всяких переживаний: сзади в затылок. А не ехать ли мне?
— Ну что ты поедешь? Неужели мы этого не сделаем?
— Ну, так двигайте. Я вас жду здесь, в милиции. Скорее. Они тронулись. Я поглядел им вслед и пошел в милицию.
Остановился на пороге и еще раз глянул в их сторону, но они уже повернули и исчезли за углом.
— А мне что делать, Ильич? — спрашивает Дрокин.
— Поезжай в город.
61. Они уехали. Я ожидаю
Звоню в ЧК:
— Кто у телефона?
— Я — Малков. А это ты, т. Мясников?
— Да, я. Ну что, как дела?
— Все делаем, как надо. Подняты все на ноги. Наряжена погоня во все концы. Даны телеграммы и телефонограммы. Идет допрос арестованных. Допрашивают следователи. Ни я, ни Сорокин в допросах не принимаем участия, но, разумеется, мы в курсе всего хода следствия. Думаю, что завтра все будет кончено.
— Ну, пока, — и кладу трубку.
Усаживаюсь в глубокое кресло и пристраиваюсь, располагаясь поудобнее, чтобы ждать возвращения товарищей. Уселся. Думаю: «Кончено». Правда, не все так вышло, как предполагалось, но тем не менее кончено. Свершилось. История Романовых написана до последней строчки. Я тоже написал в этой истории несколько строк. Это и все.
Мое участие, конечно, историческая случайность, но конец истории дома Романовых — это не случайность, а исторически закономерное явление. Это должно было случиться. Что Романовым пришлось круче, чем королям Франции, Англии и т.д., то это по той простой причине, что у нас буржуазная революция марта 1917 года, принесшая низвержение царизма, в течение шести месяцев переросла в революцию пролетарскую, в социалистическую.
В революцию самих угнетенных и эксплуатируемых веками масс. И Романовым приходится иметь дело с нами, рабочими и крестьянами, с классами наиболее натерпевшимися от всевластия их. И Романовы долгонько засиделись. Им по всем божеским и человеческим законам полагалось уйти с трона в 1861 году. Не ушли. Остались. Дождались время, когда под их царством страна из дворянской и феодальной превратилась в буржуазную в своих господствующих верхах, со всеми варварскими остатками феодализма для эксплуатируемых униженных низов. За это время выросла новая сила — пролетариат, показавший свое искусство справляться с буржуазией, даже в том ее виде, если она носила дворянские шинели. Мы, наиболее решительная армия революции, наиболее радикально расчищаем от исторического хлама феодало-капитализма место для постройки нового дома, дома трудящихся масс, дома Труда.
Конечно, тяжело, и Михаилу, и Джонсону, и всем прочим. Ясно. Они отвечают за дела царственных поколений. Они предпочли бы царствовать, а не умирать. Кому же это не ясно? «Вот дай найду свободу, а он меня в ЧК приглашает». И какая же дубина! А дубиной он кажется на фоне событий дня. Он — сын своего рода: история делалась не народом; создает богатства, трудится, познает природу, совершенствует труд и организм — это не творец истории, а цари — и он последний из них — он дал народу свободу. Это целая философия, но философия архива и музея, но не живая. Философия мертвая, и носители философии умерщвляются.
Если у меня кое-что могло остаться для сомнений и колебаний до того, как я не видел Михаила, то после того, как я его увидел и задал ему этот вопрос и получил ответ, у меня кроме всех теоретических, политических и практических доводов, родилось новое чувство: чувство брезгливости, гадливости к этому идиоту из идиотов, ради которого и из-за которого могут быть пролиты реки крови, и в сотнях тысяч погибающих в борьбе могут быть гении и таланты. И вот, когда я думаю о том, что товарищи скоро возвратятся, убив Михаила и Джонсона, то у меня есть какое-то большое чувство ответственности, но никакого чувства ни соболезнования, ни жалости. Все заперто и крепко. Это, вероятно, потому, что я очень много думал пред тем, как решить вопрос: я все перебрал. И теперь я знаю, что должен был это сделать. Если бы я не знал, что все кончено, и думал, что только надо начинать кончать, то я не чувствовал бы себя иначе, чем теперь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});