Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, — только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, — прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, — и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, — теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу — одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, — он помнит, — существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, — и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.
В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, — уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.
Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, — я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.
73.Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…Нет мук, и нам не больно.В ограде Рая вольно.Наверно, лучшей долидля нас на свете нет.Что жизнь? Чего там помнить?!А Рай любовью полон…Лишь мысль: не желтый дом лиГосподь подсунул мне?
Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной — подумаешь! — ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды — я зашел умыться — в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.
Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача — и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.
Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) — только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении «Воскресения» являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие…
…Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно — я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад.[2] Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, — и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! — на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.
Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта — добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе «Серп и Молот» — каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело — что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается… еще немного… так… Со станции меня уже не заметят… Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса…
Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, — только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:
Мы встретились в Раю…За нашу добродетельГосподь, забравши тело,и душу взял мою.
Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:
потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары:
снова — кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:
и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:
Глава восьмая
ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!
У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Он ее убил. И в землю закопал. И надпись надписал, что у попа была собака, он ее любил, и т. д.
Русский фольклор
74. 16.50–17.11Они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины вдруг, как по какому-то общему тайному уговору, выбираются все разом из зимних коконов и удивительно хорошеют. Арсений не пропускал взглядом ни одну, в то же время рассказывая Юре отредактированный, улучшенный вариант автобиографии, вариант, куда не допускались ни полгода безработицы, ни запах коммунальных клопов, ни чужой сын, ни неудачница Лика, ни Ослов и Один Из Отцов, ни ощущение непробиваемой тоски и тупика, крушения всех планов и надежд, — потому возникала сплошная, уходящая в бесконечность золотая цепь удач. Некоторые ее звенья слегка, правда, мутились от дегтя преходящих сложностей и мелких неприятностей, но деготь легко оттирался подручной ветошью нормального оптимизма. Словом, такой биографии мог позавидовать каждый, в том числе и старый друг.