— Бейте, — сказал он. — Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.
Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.
— Ну чего?! — задышливо крикнул он мне. — Помогай! Что говорю?!
Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная тьма и забилось что-то давно забытое, но — теплое…
Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…
А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей власти — особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…
… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:
— Он молодой, — кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, — стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!
… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, — судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника — СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова — свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. — Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: — У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна?
— Что? — Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…
— Досточка, может, какая есть на кухне? — Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.
— Подставка есть хохломская…
— Не сочтите за труд принести, а?
Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…
Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, выбелило свежее дерево — с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево — неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…
— Вот так-то, Зоя Алексеевна, — сказал Сорокин. — Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу профессию, знал, что план гоним — для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либачевым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили — «мол, так играй, а не иначе!» — и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину — два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?!» Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?
— Не в этом дело, — Федорова судорожно вздохнула. — Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…
— А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел — сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего — пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек — по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!
— Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..
Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он обнял ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно — враз старить его) и прошептал глухо:
— Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?
— Стыд, — ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.
— Что?
— Стыд…
— Это когда вас раздели, обыскивая?
— Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня — артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, убогий запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно — за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я — слава тебе, господи, — с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска…»
— А страшно было?
— Не знаю, — задумчиво ответила Федорова. — Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага — если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши — бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет — исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, — поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб каждого задело — а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного — под пытку, другому — орден, третьему — новую комнату, четвертому — расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, — повторила Федорова — только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она — в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…
— Ну ладно, Сталин, все понятно, — согласливо кивнул Сорокин, — а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?
— Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…
— Сын или дочь? — рассеянно уточнил Сорокин.
— А это уж мое дело, не ваше…