Но дело там уже было закончено. Володя Дубин в злобе кричал молодому князю, но был крепко удерживаемым за руки. И молодой князь, в злобе же порывающийся на Володю, не мог высвободиться от надежно его держащих многих рук.
Полицейский чин натужно сверлил улицу свистком. Лошадь, схваченная под уздцы, плясала, и коляска продолжала дергаться, будто я все еще за нее держался. Отчего-то я посчитал в тот миг, что она дергалась не от волнения лошади, а от моего кашля.
Я обернулся ринуться в драку. А меня шатнуло в сторону, и я упал. И снова Ксеничка Ивановна подхватила меня. Я почувствовал ее руки. И вдруг я испугался за нее. Что-то сильным ударом пришло мне в грудь. Я как бы стал ею, Ксеничкой Ивановной. И мне стало видно, как ей счастливо сейчас, в этот миг, пока она может служить мне, быть мне необходимой, и как ей станет одиноко через миг, когда я перестану нуждаться в ее помощи.
— Господи, — сказал я, как пьяный, и, не обращаясь именно к Богу, а только посредством этого восклицания сокрушаясь о себе. — Господи, ты ведь мне ничего не дал! Не дал даже Натальи Александровны, не говоря уж о Ксеничке Ивановне! — И в порыве прошептал Ксеничке Ивановне: — Простите, простите меня, дорогая моя Ксеничка Ивановна!
Я так прошептал в порыве, порывом же подавляя желание назвать ее любимой. Прошептал и увидел, что этого делать было не надо. А если и надо — то как-то по-другому, то есть надо было делать так, как говорил Раджаб: на войне надо думать только о войне! — из чего выходило, что в драке надо было мне думать только о драке и слов этих Ксеничке Ивановне не говорить, не показывать ей посредством этих слов своей нелюбви.
И мне вспомнился пятый год у нас в Екатеринбурге, перемеженный воспоминаниями Вано о персидских событиях.
Мои намерения служить государю на поприще истории той осенью вновь сменились моим стремлением к военной службе. Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да, это было понятным — стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столь им дарованных, сколь у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но я вышел со всей гимназией на демонстрацию, потому что сами события были такими, которыми нельзя было пренебречь, от которых нельзя было отмахнуться, из-за которых нельзя было думать только о себе. Они были как раз сродни тому, о чем, может быть, невнятно, но говорил подпоручик Кутырев, и — Господи, пронеси! — в которых участвовал в Персии, приближая их к Российской империи, Саша. Я не принимал этих надвигающихся событий, да я и не мог их видеть. Наверно, было бы ужасно их видеть. Ужасно потому, что я всегда хотел своему государю только благоденствия. И, даже любя Наполеона, даже соревнуясь с ним, я никогда бы не согласился променять свой капитанский чин — это ныне-то, после высшей государственной награды! — свой капитанский чин и свое капитанское, даже не обеспечивающее мне сносного существования, жалованье — прошу прощения за стиль, — я никогда бы не согласился превозмочь Наполеона в нашем соревновании тем путем, каким пошел он. Кумир мой Наполеон был вне исторической досягаемости, чем и был хорош, чем и притягивал. Нет, не так. Так выразившись, я соврал против истины. Тогда, в пятом году, в году потрясения империи и в году моего последнего класса гимназии, я его исторически понимал. Я понимал, что там, во Франции, он это делать мог. А здесь, в Екатеринбурге, он этого делать не мог. И не мог по простой причине: здесь, в моем представлении, был уклад жизни, который был приемлем всем. Низвержение неприемлемого уклада жизни во Франции я приветствовал. Но, как и всякий человек, я не мог приветствовать низвержения уклада жизни приемлемого. И, конечно, не понимал, отчего не только смутьяны, а и мои одноклассники столь бурно взялись приветствовать временные уступки государя, временный отход его от приемлемых условий жизни к неприемлемым. Более того, в пятом году я увидел то, чего, может быть, не увидел никто, включая, конечно, в это число и Сашу, приехавшего из Маньчжурии едва не на Рождество. Я увидел: коли государю тяжело в войне, коли ему тяжело в правлении — чья же воля ему подскажет, кто же ему поможет, если этого не сделаем мы, его подданные?! Саше за войну я простил все, даже его подначки и даже растерянные батюшкины глаза, бывшие до того для меня высшим судилищем. Саша был офицером императорской армии, сражался и получил орден Святой Анны. Оттого, каким бы ни был он в своем поведении — был ли он пьян по возвращении домой, пахло ли от него духами развратных женщин, не любил ли он меня — я ему простил все. Остальное же я судил, не колеблясь, исходя из полезности государю, исходя из службы ему. Вот только так я участвовал в событиях пятого года и вышел со всей гимназией на демонстрацию только потому, что не мог предать товарищей и этим предательством навредить государю. Большинство их, моих товарищей, жили против нашей семьи хорошо, имели благ больше. Уж чего сказать, батюшка наш Алексей Николаевич за многие лета беспорочной службы даже при дворянской сословности не имел хорошего дома. Тогда как родители моих товарищей при купеческой, заводовладельческой и иной неслужилой сословности благ от государя имели гораздо больше. И, имея гораздо больше благ, они вышли на демонстрацию, они обрадовались уступкам государя, они как бы изменили ему. Но все равно я не мог предать их, не мог этим предательством изменить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал сам государь.
Более того, эту государеву слабость, эти уступки государя я воспринял государевой мудростью, мне недоступной, но меня и не касающейся. Уступки его мне не нравились. Но я их воспринял потому, что им радовались мои товарищи.
Вот так я подумал за ту секунду, в которую удержался сказать Ксеничке Ивановне о моей к ней любви. Это была счастливая секунда, дающая мне целое открытие жизни. И я видел опрокинутый для меня, упавшего, заштатный, но хороший городишко с превосходным крепостным холмом. Я видел глубь черного и вдруг почему-то беззвездного неба, хотя часом назад, когда я выходил от Вано, небо, казалось, рухнет от их тяжести. И я видел Ксеничку Ивановну. Я видел, что она не столь уж и хороша, как мне казалось. У нее и шейка-то оказывалась короткою. Вдруг, да и ножки-то ее, мне под юбкой совсем не видные, оказывались неудовлетворительными. Вдруг да и великолепные бровки, лучистые глаза и четыре конопушки на лучшем в мире носике — ну да все в Ксеничке Ивановне мне показалось заурядным. И я понял, что мне привалило счастье иметь ее женой. Даже по времени, даже по чину и реверсу, уже отмененному, но даже и по отмененному реверсу мне привалило счастье предложить Ксеничке Ивановне стать мне женой.
И лишь я это понял, я понял еще, я понял, что я способен на большее. Я способен из-за Натальи Александровны от этого счастья отказаться.
За мгновение, пока я оглянулся на Ксеничку Ивановну, я это понял. Я так взглянул на нее, что она это тоже поняла. Она отвернулась и пошла прочь. Мне стало легко. Я смог избежать обмана — и мне стало легко.
Полицейский чин живо столковался с народом. Нас привели во двор к Амилахвари.
— Будь добр сидеть завтра дома! Я пришлю секундантов, — кричал князю Володя.
— Перестань, подпоручик! — весело просил я.
Полицейский чин смотрел на меня с угрозой. Мой мундир фейерверкера давал ему в его глазах на то право. Но моя наглая веселость — наглая опять же в его глазах — заставляла недоуменно сдерживаться.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — сказал он мне в воротах.
Володя закричал на него. Он Володю не стал слушать.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — повторил он.
Двор в тревоге мерцал огнями и тенями. Каждый из челяди свирепо показывал решимость пролить кровь за честь господина.
Меня и это развеселило.
— Смотри, какие лица! — оказал я Володе.
— Сейчас, сейчас тебе будет совсем весело! — напомнил полицейский чин. Я не стерпел.
— Молчать! — сказал я, наливаясь злобой.
— Что? Что? — загалдела челядь, решительно показывая жажду во имя господина пролить не столь свою кровь, сколь пустить ее нам.
Сам князь, взошедший на крыльцо и, видно, только что опомнившийся, но, конечно, наших слов в гвалте не услышавший, не оглядываясь, приказал отпустить нас.
— Отпустите их! — крикнул он и по-русски.
— Что? Что? — загалдела челядь, показывая, что не может сдержать праведного порыва и идет на ослушание воли господина.
С крыльца же послышались женские голоса, среди которых выделился один, сердитый, глуховатый. Полицейский чин в еще большей растерянности прямо-таки скакнул к крыльцу, чем мне опять напомнил мое пребывание в том злополучном селении, где после нападения на нас с урядником Расковаловым я, раненный, лежал в сакле, а козленок ткнулся мокрым носом мне в ладонь и отскочил высоко, совершенно не сгибая ног. Одновременно при этом глуховатом голосе ослабли крепко меня держащие руки двух молодцов. “Княгиня Анета”, — подумал я и не ошибся.