— Что? Что? — загалдела челядь, показывая, что не может сдержать праведного порыва и идет на ослушание воли господина.
С крыльца же послышались женские голоса, среди которых выделился один, сердитый, глуховатый. Полицейский чин в еще большей растерянности прямо-таки скакнул к крыльцу, чем мне опять напомнил мое пребывание в том злополучном селении, где после нападения на нас с урядником Расковаловым я, раненный, лежал в сакле, а козленок ткнулся мокрым носом мне в ладонь и отскочил высоко, совершенно не сгибая ног. Одновременно при этом глуховатом голосе ослабли крепко меня держащие руки двух молодцов. “Княгиня Анета”, — подумал я и не ошибся.
Едва не сметая молодого князя, из дома на крыльцо вышла маленькая и сухая женщина в местное наряде.
— Тквен, охеребо! — услышал я сердитые и внятные ее слова к молодому князю и к челяди.
Слов я, разумеется, не понял, но различил их четко и принял за брань.
Челядь мгновенно присмирела. Два моих молодца, равно, как и те, кто держал Володю, совсем отпустили нас и, кажется, были готовы отказаться от того, чтобы вообще когда-либо прикасаться к нам. А княгиня сбежала с крыльца прямо к нам, отчего и мы с Володей встали во фронт.
— Что, господа? — сказала нам сердито княгиня. — Как некрасиво!
Меня охватил стыд — и не именно за только что содеянное, но и вообще за все мои поступки в течение жизни.
— Извините, тетушка княгиня! — в детском испуге сказал я.
— Негодники! — вскричала на нас княгиня, а уж мои слова и особенно тон моих слов заставили ее улыбнуться.
Говорили, что ее, княгиню, все боялись, и особенно боялись невестки, а одна из них якобы каждый раз при встрече падала в обморок, отчего так за всю жизнь и не пожелала свекрови даже доброго утра. Я же увидел добрую женщину, всего лишь напускающую на себя суровый вид властительницы своего древнего края. Ведь, по рассказам, прежде вся эта часть Грузии принадлежала именно семье Амилахвари. И грузинское царство Картли состояло из четырех так называемых знамен, то есть военно-административных частей, одно из которых как раз было знаменем Амилахвари. Было отчего хотя бы по традиции напускать суровый вид. Но сейчас слова мои заставили ее улыбнуться. Она еще успела вскричать: “Негодники!” — успела улыбнуться на мой детский стыд и испуг, но тут же посуровела:
— Быстро привести себя в порядок, а потом ко мне — на суд! — и распорядилась по челяди заняться нами.
Нас привели в ванные комнаты, хорошо, по-европейски отделанные, попросили раздеться, принесли лохани с горячей водой и хорошенько, как бывало в детстве, вымыли, растерли, обсушили, причесали, подали вычищенную нашу амуницию. Где в то время был молодой князь, я не знаю. Но когда мы предстали пред добрые, но вынужденно суровые очи княгини, он был уже подле нее, то есть не совсем подле, не по правую или там левую руку, как принято в наших представлениях о правителях, а сидел он на мягком европейском стуле во вполне европейской зале с приглушенным светом и со скромным, но достаточным столом. Мы вошли, и он встал. Я увидел, что это он сделал вынужденно.
Княгиня, окинув нас взглядом, предложила представиться, а потом пригласила за стол.
В зале мы оказывались лишь вчетвером. Я был бы более удовлетворен дополнительным присутствием женщин, хотя бы невесток княгини. Но здраво рассудил, что гости мы выходили далеко не почетные, так что с нас оставалось и этого много. Вместо стола можно было бы за здорово живешь получить козлы да розги — в моем-то мундире нижнего чина. Отвлекаясь, я вынужден сказать, что стыд мой перед княгиней не был мимолетным. Мне по-прежнему было стыдно за свои поступки, и я с каким-то возмущенным недоумением взирал на свою прежнюю и безупречную жизнь, как бы спрашивал с нее за нынешние поступки, как бы ставил их ей в вину. С этим же возмущенным недоумением я глядел на себя, теперешнего, и спрашивал, за что же о теперешнем спрашиваю с себя тогдашнего. Времени и обстоятельств для более полного и глубокого разбирательства сейчас у меня не было.
— Вы и мундир носите чужой как раз для свободы безобразий, молодой человек? — сурово спросила княгиня, а меня от слов ее, попавших совершенно метко, вдруг повело в сторону, вдруг рубцы от вил стали тянуть куда-то налево. Вся зала расширилась и увеличилась в высоту, княгиня отдалилась и помельчела. Внешне состояние мое стало походить на то, которое испытывал в бою, когда вырастал над всей местностью и вмещал ее в себя, отчего приходило совершенно четкое и восторженное понимание невозможности моей смерти. Но отличалось нынешнее мое состояние от тогдашнего отсутствием восторга и присутствием угнетавшего ощущения рубцов, тянущих влево, и еще более угнетающего стремления сохранить равновесие.
— Есть ли у вас матушка с батюшкой, молодой человек? — спросила княгиня, а я услышал ее слова через это стремление сохранить равновесие.
— Никак нет, ваше сиятельство! — с трудом, но, думаю, четко ответил я.
Княгиня перекрестилась на мой ответ о родителях и вновь спросила:
— Так что, и за безобразия уже теперь ни перед кем не стыдно?
От ее слов я дышать перестал — столь мне стало нужно собрать силы для сохранения равновесия. Я даже взмолился Богородице, в Покров которой родился, взмолился о том, чтобы княгиня меня отпустила. Ни перед кем из начальства я столь не испытывал стыда и раскаяния, столь не страдал от них, столь не страдал от непереносимого моего состояния от борьбы за сохранение равновесия. Вот как на меня взором своим повлияла княгиня — а что уж говорить про ее невесток, существ, надо полагать, куда более невинных, тонких, хрупких, нежели я.
— И Святое Писание вам, наверно, уже ничего, кроме как досада! — укорила княгиня и следом наставила: — А вы не отворачивайтесь от Бога, не ярмо железное он, нести его тягот не составляет!
Странно, но последние слова чуточку облегчили мое состояние. Они были столь же меткими, что и все остальные, но в данном случае меткими наоборот. Если остальные вгоняли меня в стыд, то эти слова были меткими потому, что доподлинно отмечали мои отношения с Богом и чтением Святого Писания, вызывавшим у меня с самого гимназического детства если не огульную досаду, то скуку-то уж явно. И матушка моя, чувствуя ее, скуку, просила меня неустанно: “Боренька, ты стремись к Богу, не отставай от него!” Вот потому-то сейчас, услышав от княгини ее слова, я с пришедшей досадой или, вернее, скукой испытал некоторое облегчение.
— Не забывайте Бога, молодой человек! Вам за него вот-вот идти в сражение! — напутствовала княгиня еще раз и велела сесть напротив себя с торца стола. Досталось и Володе.
— А вы, — заклеймила его княгиня, — сколько я знаю, вы так совсем социалист!
— Помилуйте, Ваше сиятельство! — кажется, искренно возмутился Володя.
Он был посажен напротив молодого князя. А князь был действительно молодым, по виду, так совсем лет восемнадцати — двадцати, с юношеской розовостью щек и первым пухом над губой, тщательно оберегаемым и в воображении уже именуемым усами. Красиво очерченные глаза свои он не мог на нас поднять — и, вероятнее всего, лишь при княгине. Одет он был в гражданское платье, о котором я подумал: уж не от Николая Ивановича ли. А по манерам и посадке за столом угадывался в нем выпускник корпуса, уже выправленный и отмуштрованный. Скорее всего, мундир ему одеть не дала княгиня.
Я рассмотрел его, и мне снова стало стыдно — теперь уже за то, что сцепился с этаким юнцом, что я, боевой офицер, применил боевой прием против юнца. “Так ведь он замахнулся кнутом!” — подумал я. Однако и это стыда мне не сбавило.
Молодой князь оказался родственником княгини, каким-то образом испросившим отпуск из части. Представляя его нам, княгиня и ему выговорила:
— Вот видишь, к чему ведут праздность и стремление от службы! Ты поднял руку на защитников отечества, получивших в бою ранения! Я соотнесусь с твоим начальством по поводу твоего отпуска!
Соотнестись, разумеется, стоило, ибо нет ничего более развращающего в службе, как выделение кого-либо поблажками. Но соотнестись и не стоило, ибо и без соотнесения было ясно, что эти поблажки мог предоставить начальник только по чьем-то ходатайстве. А уж по чьем — стоило поискать княгине среди своих родственников, ведь чадолюбие местного народа известно. Причиной отпуска могло быть только чувство к какой-нибудь местной симпатии, от которой, вероятнее всего, столь спешил не опоздать на ужин к княгине сей Ромео.
— Ну, а теперь, господа, я требую вашего примирения, и да будет тому свидетелем Бог и хлеб, его милостью нам даруемый! — завершила свою нотацию княгиня, помолилась и позволила войти в залу своей девушке и слуге-мальчику, налившем нам вино в глиняные чашки, почему-то мне сказавшие о своей древности и этим определившие искренность примирения с молодым князем.