Петр Иваныч растерялся. Он прошелся раза два по комнате, потом остановился против Александра и почесал голову, не зная, что начать.
– Выпей вина, Александр, – сказал Петр Иваныч сколько мог понежнее, – может быть – того…
Александр – ничего, только плечи и голова его судорожно подергивались; он все рыдал. Петр Иваныч нахмурился, махнул рукой и вышел из комнаты.
– Что мне делать с Александром? – сказал он жене. – Он там у меня разревелся и меня выгнал; я совсем измучился с ним.
– А ты так его и оставил? – спросила она, – бедный! Пусти меня, я пойду к нему.
– Да ничего не сделаешь: это уж такая натура. Весь в тетку: та такая же плакса. Я уж немало убеждал его.
– Только убеждал?
– И убедил: он согласился со мной.
– О, я не сомневаюсь: ты очень умен и… хитер! – прибавила она.
– Слава богу, если так: тут, кажется, все, что нужно.
– Кажется, все, а он плачет.
– Я не виноват, я сделал все, чтоб утешить его.
– Что ж ты сделал?
– Мало ли? И говорил битый час… даже в горле пересохло… всю теорию любви точно на ладони так и выложил, и денег предлагал… и ужином – и вином старался…
– А он все плачет?
– Так и ревет! под конец еще пуще.
– Удивительно! Пусти меня: я попробую, а ты пока обдумай свою новую методу…
– Что, что?
Но она, как тень, скользнула из комнаты.
Александр все еще сидел, опершись головой на руки. Кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову: перед ним молодая, прекрасная женщина, в пеньюаре, в чепчике à la Finoise[18].
– Ma tante![19] – сказал он.
Она села подле него, поглядела на него пристально, как только умеют глядеть иногда женщины, потом тихо отерла ему платком глаза и поцеловала в лоб, а он прильнул губами к ее руке. Долго говорили они.
Через час он вышел задумчив, но с улыбкой и уснул в первый раз покойно после многих бессонных ночей. Она воротилась в спальню с заплаканными глазами. Петр Иваныч давным-давно храпел.
Часть вторая
I
Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.
Александр мало-помалу перешел от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением.
Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька – необходимость.
Наконец страсть выдохлась в нем, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил ее, или, лучше сказать, создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.
Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он был тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, – говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь – «и кем? – прибавлял он, – девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб все, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»
Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?
Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала, как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть, и потому, что в племяннике она все-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий.
Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.
– О, не говорите мне, ma tante, – возражал он, – я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…
Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Петр Иваныч, спросить: как ее?
– Впрочем, – прибавлял он еще с большим презрением, – ей простительно: я слишком был выше и ее, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрено, что я остался не разгаданным ей.
И после этих слов он еще долго сохранял презрительную мину.
– Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, – продолжал он, – за что? чем ознаменована эта любовь? всё пошлости, всё общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она все почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? – никогда! И это любовь!!! Девушка – и не умела влить поэзии в это чувство!
– Какой же любви потребовали бы вы от женщины? – спросила Лизавета Александровна.
– Какой? – отвечал Александр, – я бы потребовал от нее первенства в ее сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, – тут он выпрямился, – лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для нее потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать блаженство и не знать другого…
Лизавета Александровна старалась скрыть улыбку. Александр не замечал.
– Для меня, – продолжал он с блистающими глазами, – она должна жертвовать всем: презренными выгодами, расчетами, свергнуть с себя деспотическое иго матери, мужа, бежать, если нужно, на край света, сносить энергически все лишения, наконец, презреть самую смерть – вот любовь! а эта…
– А вы чем бы вознаградили за эту любовь? – спросила тетка.
– Я? О! – начал Александр, возводя взоры к небу, – я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног ее. Смотреть ей в глаза было бы высшим счастьем. Каждое слово ее было бы мне законом. Я бы пел ее красоту, нашу любовь, природу:
С ней обрели б уста моиЯзык Петрарки и любви…[20]
Но разве я не доказал Наденьке, как я могу любить?
– Так вы совсем не верите в чувство, когда оно не выказывается так, как вы хотите? Сильное чувство прячется…
– Не хотите ли вы уверить меня, ma tante, что такое чувство, как дядюшкино, например, прячется?
Лизавета Александровна вдруг покраснела. Она не могла внутренно не согласиться с племянником, что чувство без всякого проявления как-то подозрительно, что, может быть, его и нет, что если б было, оно бы прорвалось наружу, что, кроме самой любви, обстановка ее заключает в себе неизъяснимую прелесть.
Тут она мысленно пробежала весь период своей замужней жизни и глубоко задумалась. Нескромный намек племянника пошевелил в ее сердце тайну, которую она прятала так глубоко, и навел ее на вопрос: счастлива ли она?
Жаловаться она не имела права: все наружные условия счастья, за которым гоняется толпа, исполнялись над нею, как по заданной программе. Довольство, даже роскошь в настоящем, обеспеченность в будущем – все избавляло ее от мелких, горьких забот, которые сосут сердце и сушат грудь множества бедняков.
Муж ее неутомимо трудился и все еще трудится. Но что было главною целью его трудов? Трудился ли он для общей человеческой цели, исполняя заданный ему судьбою урок, или только для мелочных причин, чтобы приобресть между людьми чиновное и денежное значение, для того ли, наконец, чтобы его не гнули в дугу нужда, обстоятельства? Бог его знает. О высоких целях он разговаривать не любил, называя это бредом, а говорил сухо и просто, что надо дело делать.
Лизавета Александровна вынесла только то грустное заключение, что не она и не любовь к ней были единственною целью его рвения и усилий. Он трудился и до женитьбы, еще не зная своей жены. О любви он ей никогда не говорил и у ней не спрашивал; на ее вопросы об этом отделывался шуткой, остротой или дремотой. Вскоре после знакомства с ней он заговорил о свадьбе, как будто давая знать, что любовь тут сама собою разумеется и что о ней толковать много нечего…
Он был враг всяких эффектов – это бы хорошо; но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других. Между тем он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе; но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию.
Она пробовала возбудить в нем ревность, думая, что тогда любовь непременно выскажется… Ничего не бывало. Чуть он заметит, что она отличает в обществе какого-нибудь молодого человека, он спешит пригласить его к себе, обласкает, сам не нахвалится его достоинствами и не боится оставлять его наедине с женой.