При закрытом занавесе одинокий луч прожектора осветил середину просцениума. В зале было тихо – до тех пор, пока в круг света не вошел мужчина в габардиновых бриджах и высоких сапогах. Тогда послышалось несколько громких вздохов, а Регина вздрогнула, будто ее ударило током. На сцене стоял Хаим во всем своем великолепии. Белоснежная шевелюра, очки, которые он как раз протирал, висящая на сгибе локтя трость. Все головы как по команде повернулись к ложе председателя – каждый хотел удостовериться, действительно ли он, собственной персоной, спустился на сцену. Регина первая посмотрела в ту сторону и увидела седые волосы; блеснули очки. Их владелец, вероятно, тоже был поражен тем, что увидел. Регина перевела взгляд на Марека, но тот, казалось, не удивился; да, мальчик быстро постиг, что такое условность. Актер на сцене закончил протирать очки, прочно насадил их на нос, затем оперся на трость и лишь тогда оглядел зал.
– Как же ты меня терзаешь, наглая совесть, заставляя стоять перед толпой, выпрашивая у нее минуту внимания.
Голос у председателя на сцене был похож на голос Хаима, но более звучный. Регина не сочла это удачной находкой: лучше бы в нем проскальзывали нотки смирения или хотя бы усталости. Актер, однако, учитывать ее мнение не собирался и мощно гудел:
– Пред вами несчастный старец, который в неведомом миру омерзительном хаосе пытался сохранить твердую почву у вас под ногами. Быть может, вы думаете, больное самолюбие позволило надеть на себя золотое ярмо? Нет, чувство долга подсказало, что старая голова вам еще пригодится…
– И пригодится… Чтобы в футбол играть! – крикнул кто-то в зале; это прозвучало, как сигнал: раздался дружный взрыв смеха. Регине голос показался знакомым, но, как на зло, она не могла вспомнить, кому он принадлежит. Актер между тем, окинув взглядом зрителей, сказал только:
– Я попросил бы остроумца не мешать – мне и без того нелегко находить верные слова…
Регина подумала, что, стиснув пальцы на рукоятке трости и даже чуть-чуть приподняв ее над полом, он недурно сымпровизировал – хотя, похоже, никто этого не оценил.
– Знайте, не королем я был – отцом был вашим, а надо мной стоял палач жестокий. Союз с тем палачом был заключен с одной лишь целью – спасти вас всех от неизбежной смерти. Да, сам я гибели не избежал и никого не спас, но разве среди вас нашелся кто-то, кто руку помощи мне протянул, кто принял вызов? И устоял под тяжкой этой ношей, и выдержал, и не согнулся? Пускай покажется и кинет камень. Неужто я взвалил на плечи ужасный этот груз, чтоб всяк язык честил меня и дикие бросал в лицо мне оскорбленья? Лишь к одному стремился я: спасти евреев – и что, за это был растоптан? Над вашей участью, не над своей сейчас я плачу!
Посмотрев в сторону ложи, где сидел Хаим, Регина увидела, что, подавшись вперед, он жадно ловит несущиеся со сцены слова.
– Вам скорбь моя смешна? Я сам себе смешон, и скорбь смешна, и чувство, что побудило взять о вас заботу на себя. За это и расплачиваюсь ныне! И если разгневанные ваши души из дальних далей взирают на мою горькую долю, пусть так же, как я сам смеюсь над своей трагедией, они высмеивают мое падение, и пусть смех этот будет мне местью…
Регина признала, что напрасно придиралась к актеру – сейчас он достиг высот своего мастерства. Голос его, уже тихий, слышен был даже в последних рядах, а звучавшая в тоне обида соседствовала с издевкой над собственной наивностью. Вдобавок под стеклом очков сверкнула как нельзя более уместная в эту минуту слеза… В Лодзи, чтобы собрать на втором представлении полный зал, Саре Бернар пришлось бы подписать обязательство, что она умрет на сцене, говаривал отец Регины, потерявший немало денег на приезжих актерах. И сама она достаточно хорошо знала театральную публику по спектаклям Шиллера – но быть столь невосприимчивыми к таланту? Шум в зале превратился в сущий шквал ненависти, обрушившийся на ни в чем не повинного актера. Вначале зрители гудели и топали, потом начали свистеть и выкрикивать непристойности, и, наконец, на сцену полетели различные предметы, а старшая из сестер Видавских, убиравшаяся у Регины дома, даже швырнула зонтик.
Актер с достоинством поклонился и, прямой как струна, направился к кулисам. Регине показалось, что он едва сдерживается, чтобы не поднять трость и закрутить ею в воздухе над головой. Вот это профессионализм, подумала она. За что лицедей был вознагражден: ни один из посыпавшихся на сцену предметов в него не попал. Еще Регина заметила, что Хаим, пытаясь выйти из своей ложи, колотит тростью по двери, но стук тонул в общем гаме. Спохватившись, она хотела закрыть Мареку ладонью глаза, но поняла, что мальчик наблюдает за происходящим будто в микроскоп, подаренный ему на день рождения. И порадовалась: не каждый в его возрасте на такое способен. Она почти не сомневалась, что он свяжет свою судьбу с театром.
В дневнике от 8 сентября записываю: Не знаю, почему я так разволновался, узнав, что Бруно Шульц[44] часто навещал в Лодзи некую особу. Неужели мне до конца жизни не освободиться от этого города? Кажется, Шульц боялся фабричных труб, в особенности дымящих. Воображаю, как эта не слишком красивая барышня загодя составляет маршрут прогулок так, чтобы гостю не попался на глаза дым из трубы. Кто она была: дочь мелкого фабриканта или еврейская учительница, пописывающая стихи, – и почему я написал «не слишком красивая»? А каков был ее конец? Гетто или она успела убежать из Польши? Знаю, что ее брат после войны жил в Мексике. Надо будет об этом подумать.
В этой записи можно обнаружить только одну ниточку, связывающую меня с окружающей реальностью: там упомянута Лодзь, в которой день сейчас уже был в разгаре, и Дора с каждой минутой все больше расцветала – если такое было еще возможно. Не важно, был то всего лишь сон или бредовое видение, – требовалось положить конец сгущающемуся в воздухе эротизму. Вероятно, поэтому я предложил Доре пойти на кладбище. А может, коль скоро я уже попал в Лодзь, мне захотелось навестить родителей? И вот мы бродим по тенистым аллейкам Старого кладбища, которое Реймонт назвал лодзинскими Повонзками[45], и я вижу, навстречу нам идет Марек Рудницкий, прибывший сюда, видно, прямиком с Пер-Лашез. Я рад, что могу познакомить Дору с этим красивым седым мужчиной, но что сказать другу в ответ на вежливое «что слышно?»? Сообщить, что его нет в живых, а я спятил? И с Дорой ему говорить будет не о чем, так как его семья еще в самом начале войны из Лодзи уехала в Варшаву. В варшавском гетто Марек содержал себя и родителей, рисуя карикатуры в кафе, а когда их всех забрали, его в последний момент спасли друзья. Лично генерал Монтер[46] принял Марека Рудницкого в Союз вооруженной борьбы[47], и будущий парижский художник после недолгого обучения был включен в группу исполнителей смертных приговоров предателям и шмальцовникам[48], что, кстати, до конца жизни его мучило.
Со своими голубыми глазами и дворянской внешностью, Марек мог свободно передвигаться по городу, и не случайно ему (вместе с поручиком Добруцким) приказали подготовить самую секретную в оккупированной Варшаве операцию. План был таков: по городу будут развешаны поддельные плакаты, от имени гестапо приглашающие всех, кто желает легально участвовать в поимке скрывающихся евреев, в назначенный день и час явиться в некий кинотеатр (предполагалось специально снять в этом кинотеатре зал). Было обещано, что там всем выдадут официальные удостоверения вместе с символической суммой в тридцать злотых. Предполагалось, что, когда шмальцовники соберутся в зале, подпольщики запрут снаружи двери и сверху пустят циклон Б, тот самый газ, который только что начали применять в Аушвице. Операция не состоялась именно из-за газа; путем тайного голосования было решено: к предателям и подонкам нельзя применять средства, изобретенные врагом. Из Лондона пришла директива: расстреливать предателей, предварительно каждому зачитав приговор, – а это было опасно при значительном численном превосходстве приговоренных над бойцами подполья. Кое-кто считал, что шмальцовники недостойны солдатской смерти от пули и лучше бы их повесить, однако таких голосов было немного. И хотя плакаты уже были напечатаны, операцию под названием «Кинотеатр Одеон» отменили – кажется, еще и потому, что в городе не нашлось достаточно большого зала, а собравшаяся на улице перед кинотеатром толпа неизбежно возбудила бы подозрения.
Марек торопится – ему еще нужно найти похороненную где-то здесь кузину с материнской стороны; прощаясь, он просит поцеловать Беату, а Дору окидывает взглядом мужчины, для которого женская красота не составляет тайны. И шепчет мне на ухо: «Я тебе говорил, что моя мама была рыжая, а я до конца жизни рисовал рыжеволосых женщин». «До конца жизни» – ага, стало быть, знает, что просто так из Парижа в Лодзь не вернуться. И вот он удаляется, долго и красиво, становясь все меньше и меньше.